Новый проект журнала "Политические исследования" Виртуальная мастерская |
|
Тексты, предлагаемые к обсуждению:
|
|
Л.Е. Бляхер Метафорический перенос давно стал одним из основных средств пополнение политического словаря: от "политических проституток" из выступлений вождя мирового пролетариата до "оси зла" из современного политического лексикона. При этом, в зависимости от условий вхождения концепта в политический словарь слово более или менее сильно изменяло свое значение. Оно "окрашивалось" семантикой того семантического гнезда [Кузнецова, 1982], в которое включалось. Но и само гнездо получало при этом несколько отличную от исходного состояния коннотацию. Под "семантическим гнездом" мы в данном случае понимаем систему взаимосвязанных понятий, наделенных некой общей семантикой [Караулов, 1976]. Эту общую семантику задают несколько компонентов: " "Имя гнезда" - ключевой концепт, по отношению к которому все остальные концепты выступают как определения к определяемому слову. Тем самым определения перенимают семантику определяемого имени и друг друга. " Практикой словоупотребления, задающей смысловой горизонт термина, определяющей собой контекст осмысления. " Авторитетностью того или иного типа дискурса, за которым признается или не признается право на конструирование смыслового пространства. Но семантика термина и самого гнезда, сформировавшись в сфере прагматики, в реальной практике словоупотребления, обычно достаточно быстро застывает, переходит в область словарей. Дальнейшее словоупотребление не столько конструирует или отражает реальность, сколько обозначает ее. При изменении реальности, особенно столь динамичной как политическая реальность, этот знак становится маской. Сама реальность оказывается за пределами этой маски, остается неназванной и невидимой. Возникает "смысловой комплекс", система взаимосвязанных понятий, обладающих целостной семантикой, но лишенных "имени", а потому вытесняемых в сферу "непоименованного" [Бляхер, 2005]. Реальность превращается в "политический маскарад", который и задает видимые формы публичной политики. Метафора, некогда задавшая - по Дж Лакоффу - новый тип классификации объектов [Lakoff, Johnson, 1980], переходит в сферу терминологии, а ее содержание сужается до дефиниции. Преструктурированные понятия застывают в новом семантическом гнезде. Существуя в виде семиотически упорядоченного текста, семантическое гнездо, репрезентирующее данную сферу социальной реальности, отталкивает от себя все иные смыслы. Для них места в социальном пространстве просто не оказывается. Как правило, в рамках политического пространства подобная ситуация устраивает сторону, заинтересованную в сохранении существующего положения дел. Социальные группы, места для которых в пространстве политического дискурса, а значит, и в пространстве публичной политики не оказалось, стремятся распредметить, дезавуировать сам дискурс. Для того, чтобы прорваться сквозь маску, в структуру политического дискурса и включается новая метафорика, по-новому группирующая элементы дискурса, создающая смысловые лакуны, куда могут "встроиться" новые смыслы. Возникает необходимость осмыслить наличный дискурс как одно из возможных положений дел, выйти за его пределы, осознать его неполноту. Такое расширение реальности, создание смысловых лакун и происходит за счет метафорического переноса. Источником метафоры, в принципе, может выступить любая предметная область. Однако на эту произвольность господствующий тип мировоззрения или картины мира [Бляхер, Волынская, 1976] накладывает достаточно жесткие ограничения. В рамках данной, исторически конкретной картины мира или мировоззрения, если речь идет о дискурсе эпохи Средневековья или Ренессанса, источником метафорики выступает господствующая сфера реальности. Эта сфера (религия, магия, конкретная наука) выступает как источник феноменов, истинных смыслов по отношению к иным эпифеноменальным сферам. Не случайно О. Конт называет свое учение "Социальной физикой", указывая на господствующую науку и основной источник его философской метафорики. Сам же концепт, метафорически перенесенный из одной сферы в другую, как души у Платона, "сохраняет память" о прошлых речевых контекстах, о своей "прошлой" семантике. Эта "память" становится "мостиком" между семантическими гнездами и служит основанием для перегруппировки наличных смысловых элементов дискурса-реципиента, расширения самого дискурса. Их совмещение создает некий альтернативный вариант видения объектов, альтернативный вариант их классификации. Новая - метафорическая - классификация и позволяет "взорвать" гомогенность прежнего типа дискурса. Естественно, для того, чтобы метафора возникла, существующий дискурс должен быть в достаточной степени дезавуирован не только в глазах субдоминантных слоев населения, но и с точки зрения некоторой части элитной группы, имеющей право "называть". Такое дезавуирование ощущается как своеобразная шизофрения, осознание несоответствия между именованием и мироощущением, между наличием смыслового комплекса и отсутствием адекватного имени для него. В этот момент и возникает метафора, метафора, которой ждали. Примером такой "метафоры, которой ждали" можно считать термин Ю.С. Пивоварова "Русская Власть" или "силовое предпринимательство" В.В. Волкова. Но, пожалуй, наиболее ярко этот путь вхождения метафоры прослеживается на материале концепта "революция", метафорическое использование которого в современном политическом дискурсе наиболее активно. Проследить генезис смыслового комплекса, обозначенного термином "революция" и характер метафорического переноса, возникающего на наших глазах, мы и попытаемся в настоящей работе. "Революция": генезис и содержание концепта Концепт "революция" стал одним из наиболее активно используемых понятий современного политического дискурса, оттеснив на периферию общественной жизни даже базовый для постсоветской политики концепт "демократия". Многочисленные "цветные" и "растительные" революции на постсоветском пространстве, "контрреволюционный" дискурс российских элит сделали содержание этого концепта предельно сложным и предельно важным для понимания актуальной политики в России. Более того, нюансировка содержания концепта дает нам и веер политических позиций в рамках внешне консолидированной российской элиты. Последнее представляется особенно важным. При исследовании политического пространства России XXI века мы сталкиваемся с острейшей методологической проблемой. Суть проблемы состоит в том, что традиционное пространство публичной политики, для анализа которого и создавался политологический инструментарий, в путинской России стремительно сокращается, в силу "авторитарного отката", сокращения сферы применения демократических процедур [Шевцова, 2004]. В этих условиях политология, развивающаяся в последнее столетие, прежде всего, как учение о демократии и публичных формах ее презентации, теряет свой предмет. Для объяснения принятых решений, расстановки политических сил, да и просто состава реальных политических акторов политологу приходится обращаться к сферам, где он, по определению, является дилетантом: экономике, психологии, культурологии и т.д. В результате политология вместо анализа все чаще прибегает к "пророческой" риторике, создает не политологические, а политические тексты, где основой "методологии" выступают политические предпочтения авторов. Политологическое исследование подменяется политическим актом. Тем самым, пласт подлежащего анализу не уменьшается, а увеличивается. Другим вариантом "политологического анализа" современной России становится "знаточество", связанное с личным знакомством с политическими или государственными деятелями определенного ранга [Гельман, 1999]. Но, как показывает исследовательская практика последних лет, подобное "начальствоведение" не ведет к появлению какой-либо теории, а методология мало, чем отличается от "методологии" написания журналистской статьи. Представляется, что именно дискурс-анализ может стать выходом из данной ситуации. Осмысляя политику как тип дискурса, задающий определенную картину реальности, политолог получает возможность занять внешнюю (аналитическую) позицию по отношению к объекту исследования. Поскольку политический и политологический дискурсы не совпадают, возникает тот самый "избыток видение", который, по М.М. Бахтину, является необходимым компонентом исследования [Бахтин, 1975]. Подобный анализ современного политического дискурса через семантику одного из ключевых концептов ("революция") мы и предпринимаем в настоящей статье. Предпринимаемый нами анализ состоит из трех блоков: " Словарное содержание концепта. Базовые смыслы,
задающие "воронку интерпретаций" и возможных смысловых переносов. " Коннотации, связанные с особенностями метафорического словоупотребления в рамках современного политического дискурса. Эти блоки мы и предполагаем проследить. "Историко-этимологический словарь современного русского языка" предлагает такую трактовку термина: "РЕВОЛЮЦИЯ - 1. "низвержение, разрушение отжившего общественного и государственного строя, приход к власти нового, передового класса и утверждение нового, прогрессивного строя"; 2. "коренной переворот, резкий скачкообразный переход от одного качественного состояния к другому" [Историко-этимологический словарь, 1999]. Сходным образом трактуется термин в Толковом словаре С.И. Ожегова [Ожегов, 2005]. "Философский энциклопедический словарь" трактует феномен революции в контексте общей концепции развития. "РЕВОЛЮЦИЯ - глубокое качественное изменение в развитии к.-л. явлений природы, общества или познания. Наиболее широко понятие Р. применяется для характеристики общественного развития (см. Революция социальная). /…/ Р. означает перерыв постепенности, качеств. скачок в развитии. Р. отличается от эволюции - постепенного развития к.-л. процесса, а также от реформы…" [Философский словарь, 1989]. Таким образом, "словарная" (статическая) семантика концепта "революция" включает в себя: " Качественное изменение состояния системы, переход от одного состояния к другому. В этом плане данное понятие соотносится с концептом "порядок". Некий порядок "А" сменяется на качественно иной порядок "В". При этом именно порядок "В" (если присутствует ценностная окраска) наделяется положительным смыслом. " Революция представляет собой кратковременный процесс, разрыв в "нормальной" последовательности событий ("скачек"). В этом ракурсе она противостоит понятию "эволюция", как постепенному изменению качества системы. Здесь показательно противопоставление "научной революции" и "нормальной науки" Т. Куна. В своей основной разновидности концепт "революция" ("социальная революция, политическая революция) противопоставляется понятию "реформа", как способу улучшения системы без изменения ее качественного состояния. И, наконец… " Революция осмысляется в словарях как позитивное изменение ("развитие"). Новый порядок в каком-то (основном) отношении лучше, чем тот, который исчезает в ходе революции. Соответственно, противодействие революции контрпродуктивно, а любая "помощь" находится в гармонии с прогрессом и развитием. В этих определениях достаточно явно видны два смысловых пласта. Один связан с позитивной наукой, изучающей изменения в обществе, вообще. Второй привязан к изменению политического строя. Достаточно показательно, что в философском словаре в качестве основного содержания приводится общее понятие, социально-политическое же значение дается как дополнительное, требующее предиката ("социальная революция"). Толковый и этимологический словарь, напротив, именно социально-политическую трактовку термина дают как основную. При этом "общенаучная" часть дефиниции состоит из эмоционально нейтральных, безоценочных понятий. Социально-политическая же часть эмоционально нагружена. Такая двойственность концепта и заставляет обратиться к его генезису. Интересующий нас (социально-политический) смысл возникает изначально как метафорический перенос вполне строгого философского концепта. Термин "revol?ti?", как отмечают словари, имел отношение, скорее к астрономии и астрологии, нежели к политике: "вращение", "возвращение на исходный путь", "смена времен года". В этом виде термин встречается в трудах Фомы Аквината, схоластов, алхимиков [Гуревич, 1994]. Лишь в период позднего Возрождения, начала Нового времени ("длинный XVII век") возникают условия для метафорического переноса из "космической" сферы в "общественную". Общество, как часть космического порядка, проходит те же моменты "возвращения", "смены состояний". Господствующий антропоцентризм способствовал формированию условий для переноса исходного смысла в сферу человеческих отношений. Соответственно, и содержание термина "revol?ti?" получает отнесение к общественной жизни, как одной из сторон космического порядка. Пока его значение соотносится лишь с вечным возвращением на круги своя. Впрочем, нам не удалось обнаружить прямого отнесения концепта "revol?ti?" к политической сфере ни в доступных нам политических текстах эпохи, ни в текстах философских. Точнее будет говорить, что сформировался смысловой комплекс, допускающий или предполагающий подобное перенесение. Хронист Александр Нэвилль приводит речь восставших крестьян со своеобразной трактовкой "космического порядка": "Мы не можем переносить дольше столь великие и жестокие притеснения. Лучше нам взяться за оружие и привести в движение небо и землю, чем терпеть такие жестокости" [цитируется по: Семенов, 1946]. Политическое выступление, восстание мыслится здесь как изменение самого космического порядка. Но, поскольку сам порядок становится несправедливым, невыносимым, то он должен быть изменен. Изменение же направлено в прошлое. Деятели Великих крестьянских войн XV - XVI веков находили оправдание своим действиям по разрушению существующего порядка в … мифологеме "золотого века", в идее возвращения к прошлым, справедливым порядкам. "Космический переворот" предпринимался для того, чтобы вернуться к истинному, начальному состоянию. "Мостик" между космологией и политикой был переброшен. Но к тому моменту, когда это свершилось, в сфере политики для него просто не оказывается пространства. "Революция" встречается лишь как стилистически более приемлемый (высокий) синоним слова "переворот", "отмена" неких не вполне справедливых новаций [Историко-этимологический словарь, 1999]. Смена антропоцентрического мировоззрения эпохи Ренессанса на вполне завершенную механическую картину мира выталкивает смысловой комплекс, связанный с концептом "революция" на смысловую периферию. Начиная с XVI - XVII вв. ведущим становится концепты "прогресса", "развития". Механика и политика здесь срастаются в единый и целостный феномен - механическую картину мира, основанную на идее стабильности и разума. Уставший от нестабильности, войн и эпидемий эпохи Ренессанса европеец Нового времени искал и находил стабильность и успокоение в четкости и однозначности "объективных" законов. Эти законы лишь как-то утилизируются субъектом, но существуют независимо от того, знаю я о них или нет. В этом, собственно говоря, пафос знаменитого восклицания: "А все-таки она вертится!". Все антропоморфные элементы изгоняются из социальной реальности как "необъективные", а значит, в рамках господствующей картины мира, неистинные. Наиболее последовательно это отбрасывание проявилось именно в социальной сфере, поскольку последняя направлена на область наиболее субъективно нагруженную: область человеческих отношений. Изучение социальной реальности проводилось по парадигме математики как наиболее строгой науки (Гоббс, Лейбниц) и физики как идеального мира объективной предметности (Галилей, Ньютон). В социальной структуре искали и находили аналог явлениям естественных наук. Так, общество - по Гоббсу - искусственное тело, сочетание некоторого количества простых тел (индивидов). В мире физическом все подчиняется фундаментальному закону - инерции. Аналог инерции мыслители Нового времени видели в "интересе" (Спиноза). Но "интересы" всегда являются разнонаправленными. Отсюда - "война всех против всех". Поскольку человек не в состоянии проникнуть в помыслы другого, он вынужден выстраивать свое поведение с учетом его возможной враждебности, в ожидании "войны". Возникает необходимость для сохранения системы как-то упорядочить хаотическое движение индивидов, подчинить их некой общей силе. Так - по Гоббсу - возникает земной Бог, Левиафан: государство, которому подчинены индивиды. Индивиды (атомы, элементы) приводятся путем сочетания "эгоистических интересов" к искусственному равенству посредством самоотчуждения индивидуальных (естественных) прав и свобод и делегирования их "обществу" (равнодействующая) в лице имперсонифицированной элиты или правителя. Последний тоже является имперсональным и внеморальным. То есть даже там, где, по логике вещей, должен был бы появиться человек - хотя бы в виде ницшеанского Сверхчеловека - он сразу же лишается всех человеческих проявлений, становится социальной функцией [Макиавелли, 1990]. Лишение субъективного измерения выступало здесь как форма сакрализации государства, основанного на разуме. Сам же разум осознавался как единый и единственный источник понимания [Гречко, 1995]. Этот единый источник понимания и давал возможность политически ориентированным мыслителям "отвлечься" от разнообразия социальных проявлений и воссоздать "портрет" вполне гомогенной реальности. Субъект, носитель разума, трактуется как личность не в меру своей индивидуализации, а в меру своей подчиненности разумному государству, возможности сведения к единому основанию. Так возникает существенная, дошедшая до середины ХХ века, естественно, со значительными изменениями оппозиция: индивид / личность. Индивид - все ущербное, нуждающееся в исправлении в человеке, основа пороков. Личность (индивид, подвергшийся рациональной огранке) - обращенность к обществу, разуму и мировой гармонии. Отсюда вытекает и "главный интерес" социальных мыслителей Нового времени - анализ, изучение и разработка механизма социализации индивида в рамках конкретных социально-политических систем, которые воспринимаются как единственно возможные. Возникает концепция Просвещения, в различных вариациях дошедшая до наших дней. Именно в эту эпоху завязывается несколько предельно важных для нашего анализа "проблемных узлов". В оппозиции "индивид/личность" предметом осмысления становилась только "личность". "Индивид" же отождествлялся с "животной природой" человека и, соответственно, в рамках просветительской философии не рассматривался. То, что движет человеком в его ежедневных действиях и поступках, не представляло здесь философского интереса, не имело философских средств фиксации. Не случайно, что обращение к "добродетельному" (личности) достаточно часто в эпоху Просвещения осуществлялось в виде собственно философского дискурса. Когда же речь шла об "обличении порока" в том или ином виде, философский дискурс зачастую заменялся художественным. Например: "Монахиня" Д. Дидро. Поскольку личность, носитель разума, есть социализированный (включенный в государство) индивид, то и государство, условие становление личности, становится высшей ценностью. Все, что направлено на его разрушение или десакрализацию наделяется крайне негативными характеристиками. "Распря", "вражда", "смута", "мятеж" - становятся главными врагами общества, как и те, кто наделялся статусом мятежника или заговорщика. Борьба против государства становилась семантически невозможной. Возможна была лишь борьба с отдельными представителями этого государства, "извращающими" его истинный, несомненно, благой смысл. Здесь показательна прокламация "кроканов": "Мы призываем вас, вооружиться, присоединиться к нам и восстать вместе с нами против пагубных намерений врагов короля, нашего государя…" [Хрестоматия по истории средних веков, 1950]. В таком смысловом пространстве понятие "революция" просто не могла быть актуальным. Однако в самой просвещенческой традиции существовала тенденция, прокладывающая путь будущей метафоре из сферы научной в сферу актуальной политики. Этой особенностью, тенденцией просветительской философии является ее проектность. Для того чтобы "превратить" индивида в личность, а "войну всех против всех" в "гражданское общество" необходимо наличие некоторого идеала, целевой установки развития. Само же развитие и определяется этим будущим идеальным состоянием общества. Наличие такого идеала давало философам - Дидро, Ламетри и далее, вплоть до К. Маркса - возможность осмыслить любое событие в социальном мире как закономерный и целесообразный процесс осуществления идеала. Цикл, вечное возвращение на круги своя сменяется постоянным изменением, движением к идеалу. При этом, однако, разрушения прошлого состояния просто не предполагалось. Мир, в рамках механической картины мира, статичен. Столь же статичен и мир политический. Его можно улучшать (ликвидировать недостатки механизма), но не разрушать во имя чего-либо. В противном случае, гоббсовская "война всех против всех" поглощает человеческое общество, отринувшее "земного Бога" - государство. Подобную ситуацию описал в "Письмах об эстетическом воспитании" Ф. Шиллер [Шиллер, 1937] как противоречие между "физическим и моральным человеком". Для того, чтобы возник моральный человек, необходимо "остановить" государство, созданное человеком физическим для его самосохранения. Но смерть физического человека есть смерть человека вообще, и никакой моралью не может быть исправлена. Потому становление "морального человека" переносится из сферы социально-политической в сферу эстетики. Лишь смена механической картины мира на иную - биологическую - вместе с "проектной установкой" позволили вновь вывести смысловой комплекс "революция" на политическую авансцену. В XVII - XVIII веках механистическая метафорика меняется на организмическую. Базовая метафора - "мир - это механизм" предполагала совершенно конкретную систему следствий: неизменность, детерминированность, тварность и т.д. Метафора "мир - это организм" меняет систему базовых представлений. Мир изменяется. Любая структура, в том числе государство, проходит "естественный цикл" развития: рождение - становление - старение - смерть. Отжившую структуру меняет иная, более совершенная. Соответственно, меняется и семантика смыслового комплекса, связанного с термином "revolutio". Семантическое гнездо "возвращение", "переворот" уступает это понятие гнезду "развитие" как смены одного общественного организма другим. Смысловой комплекс концепта сближается с идеей "отмены прошлого порядка", "изменения формы управления". В рамках семантического гнезда "развитие" возникает еще одна смысловая коннотация: новый порядок ближе подходит к идеалу, чем отмененный. Термин "революция" в рамках социально-политического дискурса начинает трактоваться как политическое противодействие существующей форме правления. Само противодействие существующей форме правления, даже если она несправедлива, по-прежнему, воспринималось, точнее, наделялось негативным смыслом. В целях самолегитимизации политической борьбы с государством и за рамками государства возникает острая потребность в понятии, которое содержало бы в себе идею борьбы за более справедливое мироустройство, но нивелировало бы негативные коннотации этой борьбы. Таким понятием и становится "революция". Как и вращение небесных тел, объективно и неизбежно, так и революция неизбежно ведет к смене "старого" общественного организма на "молодой". "Безграничная власть государя - пишет Ш. Монтескье - переходит здесь целиком к тем, кому он ее поручает. Люди с большим самоуважением могли бы затевать в таком государстве революции, поэтому надо задавить страхом всякое мужество в людях и погасить в них малейшую искру честолюбия" [Монтескье, 1955]. Здесь понятие "революция" не толь сопоставляется, но и противопоставляется семантическому ряду "вражда", "заговор", "гражданская война" и т.д. Эти концепты, точнее, связанные с ними действия и система именования лишаются негативных коннотаций в новом семантическом гнезде с именем "революция". Причина здесь достаточно понятна. Проект Нового времени был связан с идеями стабильности, успокоенности, порядка. Соответственно, заговор, бунт, мятеж и, тем более, гражданская война не могли обладать позитивной семантикой. Они есть то, что разрушает порядок. Однако реалии политического процесса - революции в Англии, война за независимость североамериканских колоний, назревающая Великая Французская революция - привели к необходимости поиска для участников этих процессов иного имени, не отягощенного негативным смыслом. Если участники всех этих событий бунтовщики, то, в терминах того времени, они заслуживают только справедливого, но сурового наказания. Следовательно, необходимо иное название, иное имя ("революция"), предполагающее иную систему действий. Концепты "вражда", "заговор", "бунт" и т.д. влияют на ее семантику, но не определяют ее. "Противовесом" здесь служат "естественные права", любовь к родине, свободе и т.д. Таким образом, в этот период в структуру термина, наряду с "отменой" прошлого порядка, возвращением к истинному пути развития, включаются еще ряд смыслов. Во-первых, революция - это вооруженное противостояние ("гражданская война"). Во-вторых, революция связана с всеобщим недовольством ("смута", "возмущение") нелегитимным порядком. В-третьих, революция имеет некую направляющую группу революционеров ("заговор"). И, наконец, революция - это победоносный акт, ведущий к смене тирании на свободное общество граждан. Вспомним Р. Бернса: "Мятеж не может кончиться удачей, когда он победит, его зовут иначе…". Тем самым, "прошлый" порядок, против которого сражается революция, изначально объявляется "тираническим". Просто потому, что против него сражается революция. "Революция - провозглашает М. Робеспьер - это война свободы против ее врагов…"[Робеспьер, 1965]. Эта победоносность революции, ее априорная справедливость снимает негативные коннотации "частных понятий", типа заговора или смуты. "Революция": между термином и метафорой Этот "смысловой блок", сформировавшийся в конце XVIII - начале XIX вв. благополучно просуществовал вплоть до первой трети ХХ столетия. Однако сфера его бытования существенно меняется, точнее раздваивается. Из актуальной политики концепт "революция" переносится в научно-философскую сферу. Совместившись с гегельянским "скачком" у младогегельянцев и позже К. Маркса, концепт "революция" приобретает черты философского термина. Он распространяется на живую и неживую природу, человеческое общество и сознание. В этом плане показательно название книги Р. Оуэна "Революция в сознании и деятельности человеческого рода, или грядущий переход от неразумия к разумности" [Оуэн, 1950]. В "Манифесте коммунистической партии" и позже в трудах теоретиков марксизма, вплоть до "Государства и революции" В.И. Ленина, термин все более "объективизируется" [Маркс, Энгельс, 1961]. Социальная революция выступает здесь как частный случай "революции вообще", тем самым все более приобретает свойства безусловного "природного" процесса. В таком виде концепт становится неотъемлемой частью интеллектуальной жизни Европы XIX - XX столетий. Однако "научная часть" не смогла вместить в себя все содержание концепта. Наряду со строгим научным термином: социально-политическим вариантом гегельянского скачка, продолжает существовать политический жупел, тот самый призрак, которого стараются выгнать из Европы. Нюансировка заключалась лишь в том, что в ряде случаев "война" объявлялась не обязательным элементом революции. Тому способствовало два обстоятельства. Во-первых, сама память о "красном терроре", наполеоновских войнах. Революция должна сражаться за справедливость, но менее кровавыми способами. Во-вторых, достижения естественных наук, где "революции" совершались "объективно", вне зависимости от чаяний тех или иных социальных групп. Эти два "образа революции" одухотворили два наиболее значимых социально-политических движения XIX - XX веков: реформаторское и революционное. Первое, обозначенное И. Валлерстайном как "либеральный проект" [Валлерстайн, 2003], определило собой развитие Западной Европы и США. Второе, связанное с марксистским и, позже, ленинским учением о пролетарской революции, путь Восточной Европы. При этом, первый вариант в качестве основного атрибута понятия-субстанции "революция" использовал ее агрессивный, воинственный характер. Соответственно, истинная, "славная" революция то, что совершается без крови, восходя к новым вершинам справедливости (научно-техническая революция, информационная революция и т.д.). Социальная революция, как таковая, становится следствием этих революций (информационное, постиндустриальное и т.д. общество). Вторая традиция распространяет метафору революции на любое силовое движение субдоминантных классов общества, направленное на смену политического класса. Здесь в разряд "революций" попадают "буржуазная революция", "пролетарская революция", национально-освободительное движение и т.д. Любое "народное движение", приведшее к смене режима осмысляется как проявление революции. Общей здесь оказывается "философская часть": революция есть качественное изменение социального порядка, основанное на идеях счастья и справедливости большинства. Перенесение его в сферу практических действий или управленческих решений воспринимается не более, чем метафорически. Вспомним в гайдаровском "Бумбараше" Яшку, который "кинул бомбу и сделал революцию". В этом плане не революционеров в Европе начала ХХ века просто не было. Спор велся о направлении и характере революции, но не о том, что ее может не быть. С ее неизбежностью соглашались все. Не случайно, октябрьской революции пришлось доказывать тот факт, что произошедшее в Петрограде 25 октября 1917 года есть революция [Рид, 1979]. Сама же революция в России резко усиливает эмоциональную составляющую концепта. Сохраняя свойства научного термина (объективность, полноту и т.д.) он активно "работает" в сфере актуальной политики. Делая любое (революционное) политическое решение "научно обоснованным". Одна из его существеннейших функций в этот период - оправдательная, легитимизирующая. С помощью метафорического сопоставления "по закону революции", "революционный террор", "руководствуясь революционным сознанием" и т.д. получали легитимность любые действия в отношении политических оппонентов. Сакрализация термина "революция" через общественно-культурный дискурс, литературу и искусство дали возможность сакрализовать и "революционное насилие". Насилие и становится существенным элементом семантики революции. При этом, такое насилие оправдано научно и философски, что в рамках позитивистского дискурса XIX - XX столетий означает - оправдано вообще. Она оправдана логикой грядущей "Мировой революции" и теми благами, которые она сулит. Но в 30-е годы происходит новый метафорический перенос. Сакральный концепт переносится на государство. Ключевое понятие 20-х годов "победившая революция" к началу 30-х становится "страной победившей революции" (Например, "Хорошо" В. Маяковского). Сакральным оказывается сам Советский Союз - "оплот революционных (прогрессивных) сил". Тем самым, через "революционную сакральность" получали легитимность действия любых сил, если они соответствовали интересам "колыбели революции". Но, определив себя как государство (пусть и сакральное) среди государств, Советский Союз начинает путь десакрализации. Политический режим, сложившийся здесь тоже может (должен) пройти стадии возникновения - развития - старения и смерти. Следовательно, против этого режима (или ему подобных) возможна революция. События на Пиренейском полуострове в середине ХХ столетия актуализируют эту новую семантику термина, вновь превращая его в метафору. Революция - есть не только переход от уже бывшего (прогнившего, исчерпавшего себя и т.д.) режима к лучшему, но и обратный переход. Общество может "возвратиться" к прежнему, нормальному состоянию. События в Венгрии, Польше, "бархатная революция" в Чехословакии привели к еще большему "осложнению" термина и расширению объема метафоры, "вспоминавшей" свои все более древние смысловые пласты. В силу того, что адептами советского режима "победивший социализм" осмыслялся как революционный, порожденный революцией, события в странах "народной демократии" объявлялись контрреволюционными. Однако "смысловой блок" предполагал, что революционные события должны быть направлены на изменение политического строя. Революция, с точки зрения здравого смысла, не могла осуществляться с помощью полицейских частей и воинских контингентов иностранного государства. Следовательно, революциями были политические движения в Восточной Европе, а советский режим выступал как контрреволюционный, "тиранический". Он виделся как некий аналог франкистского режима, который может быть также мирно смещен. Правда, кроме термина "революция", в рамках политологического, и политического дискурса использовались и другие ("третья волна демократии", "транзит"). Это дает новый смысл и самой "революционной метафоре". Это другие революции. "Новые" революции исключают кровавые столкновения, что и подчеркивается их нарочито мирными предикатами. Точнее, не предполагают их. Они возникают, если "революция" протекает "не так". Например: кровавое свержение режима Чаушеску. Новые, другие революции, в соответствие с исходным смыслом, возвращают общество к "нормальному", демократическому режиму. "Традиционный" путь революций, связанный с насилием и кровавой борьбой ("красные бригады", Че Гевара и т.д.) находит для себя иной термин - терроризм, иногда с эпитетом "государственный". Эта двойственность проявилась в ходе распада советской системы в 80-е - 90-е годы. Можно выделить два варианта логики разворачивания метафоры. 1. Советская власть порождена революцией. Борьба с советской властью есть контрреволюция. Мы хотим уничтожить несправедливую советскую власть. Следовательно, мы - контрреволюционеры. 2. Советский политический режим несправедлив. Его свержение есть революция. Мы хотим уничтожить несправедливую советскую власть. Следовательно, мы - революционеры. В соответствии с этой логикой определяли себя "борцы за идеалы революции" (КПСС, КПРФ) и государственники-контрреволюционеры. Первые стремились сохранить советский строй как "наследие революции". Вторые - просто, как легитимную форму государства. Однако усилия и первых, и вторых оказались напрасными. Демократические институты в России были приняты, Советский Союз распался. "Революция" (или контрреволюция) свершилась и… не свершилась. Российский "транзит" завершился ничем. В результате "политической революции" на постсоветском пространстве возникли режимы столь же мало похожие на "демократию", как и на прежнюю "Советскую империю". На сегодня крайне трудно указать на успешную попытку создать объяснительную модель того, что происходит в России и в рамках классической политологии, и в рамках реформированного научного коммунизма. Казалось бы, мировая политологическая и политико-философская мысль выработала инструментарий для анализа самых различных политических режимов от монархии до автократии и тоталитаризма. Если не срабатывает инструментарий, выработанный для демократических или "транзитных" (переходных) режимов, то нужно, просто, выбрать другой. Этот путь, безусловно, был бы крайне продуктивным, если бы не одно "но". "Чистый" авторитаризм, тоталитаризм, олигархию или еще что-то в России тоже обнаружить сложно. Демократическая риторика в России не только сохраняется, но становится все более радикальной (см. выступления президента РФ), демократические выборы проводятся на самых разных уровнях: от поселка до государства. Политические партии сохраняются и активно участвуют в электоральной борьбе. Указы и законы проходят экспертизу на соответствие Конституции. Существует даже оппозиция. Вместе с тем, констатация "демократического отката", "завершения демократического транзита" становится общим местом в политологических или политико-публицистических работах. Возникает своеобразное раздвоение политического сознания и политического языка. Я понимаю, что демократические институты в России работают как-то не так, но в чем именно заключается это "не так", уловить не могу. Соответственно, не могу и подобрать инструмент для анализа политической реальности. Точнее, мой анализ превращается в фиксацию отклонений политического пространства России и постсоветских стран от эталонного понимания демократии. Политология описывает то, что не сложилось в российской политике, но не то, что сложилось [Иванченко и др., 2005]. Генезис проблемы связан, на наш взгляд, с особенностями принятия демократических институтов в России и их особой функцией в пространстве российской политики. В поздний советский период расшатывается легитимность партии-государства. Принятие демократии в России и было попыткой выстроить новую легитимность прежнего типа власти. Легитимность власти в этом случае выводится из под контроля общества и переносится в трансценденцию. Трансцендентальная легитимность и делает власть тотальной и абсолютной. Несмотря на масштаб сталинских репрессий, преследование инакомыслящих брежневским режимом, тотальный дефицит и многие другие черты советского режима, он воспринимался большей частью населения как соответствующий "объективным законам истории" и в этом отношении сакральный. Такая, трансцендентальная легитимация, находящаяся за пределами жизненного опыта гражданского коллектива и вне его контроля, вполне естественно наследовала традиционной легитимации Русской Власти [Пивоваров, 2002]. Власть принималась извне как единое, целостное явление и не является предметом обсуждения в рамках данного общества. В силу трансцендентальной природы власти ее основания и принципы не являются предметом обсуждения и переговоров, т.е. не являются демократическими, исходя из традиционного определения. Дистанцированная от общества власть представляет собой "объективные условия", в рамках которых должен жить и действовать социальный субъект. Политическим субъектом выступала только власть. Остальные элементы общества являются восприемниками ее воздействия. На месте граждан оказываются подданные, те, кто под Властью. Такая власть всегда абсолютна и бесконтрольна по отношению к нижестоящему и исчезает в контакте с вышестоящим. В рамках этой парадигмы сложились основные политические практики в России. С одной стороны, политический субъект пронизывал своими интенциями все, в том числе неполитические институты, с другой, - отдельного "центра управления" (по М. Веберу) просто не существовало. Символически общество выступало гомогенным политическим образованием. Гомогенная власть, импортированная из трансцендентной области, принимается и отвергается целиком. Кризис легитимности власти советского типа поставил на повестку дня вопрос об источнике нового объективного порядка, выступающего носителем истинности и находящимся за пределами общества. В качестве источника такого порядка и источника легитимизации выступило "мировое сообщество", "цивилизованные страны". Эта новая трансценденция и стала основой для легитимизации режима Б. Ельцина. Поскольку прежний порядок оказался дискредитированным, то легитимна та власть, которая соответствует "новому порядку". Она обретала легитимность в качестве проводника некоммунистических ценностей рынка и либерализма. И первое, и второе воспринималось населением метафорически, как возможность "наполнить прилавки", избавится от тотального контроля. Но не как возможность избавится от государственного патернализма. Дух капитализма, воспетый Вебером, в России охватывал менее 10% населения [Левада, 1993]. Но именно на эти ценности был перенесен сакрально-революционный смысл. Не случайно, "Ельцин на баррикадах" под трехцветным флагом стал на долгие годы символом и легитимности режима. Здесь-то и коренится конфликт. Концепт "демократия", столь же метафорически нагруженный в рамках европейского и американского дискурса, в России наложился на иное смысловое пространство. Он оказался нагруженным совершенно иным содержанием, связан с иной системой практик. Более того, сами эти практики достаточно сильно противоречат легитимирующим процедурам. Однако смысл "материнской культуры", вложенный в концепт "демократия" [Сергеев, 1999] не исчезает полностью. Он становится необходимой "маской", для того, чтобы власть обрела легитимность в глазах "мирового сообщества" и собственного населения. В результате концепт оказывается "трехслойным". Демократия для внешнего пользования. Здесь заимствуется "демократический" дискурс, но не связанная с ним метафорика. Он включает в себя не столько либерализм, рынок, разделение властей, система "естественных прав" и "общечеловеческих ценностей", сколько систему формальных процедур и имен. Демократия для внутреннего потребления. Население ждало патерналистски ориентированной, но демократической власти, которая "невидимой рукой рынка" ("по щучьему велению") накормит страну. Эту особенность отношения к рынку и демократическим ценностям достаточно точно описывает Б. Дубин, фиксируя отношение россиян к Западу: "Запад как благополучная и удобная жизнь - респонденты /…/ не против нее, но только, если такая жизнь - это нечто готовое, достающееся сразу и целиком /…/, не меняющее ни самого респондента, ни его привычного житейского распорядка" [Дубин, 2004]. И, наконец, третий слой связан с самосохранением самой Русской Власти. Здесь "демократия" воспринималась как новая иерархия и новая система должностей, которую и необходимо "наполнить" проверенными людьми. Но каждый из выделенных слоев не существовал отдельно, только "маскируя" остальные. Слои соединялись, переплетались, создавая новые смысловые коннотации и властные практики [Бляхер, 2002]. Новые практики уже не могли быть реализованы в каком-либо одном слое. Они предполагают или, по крайней мере, учитывают наличие всех трех. В то же время в каждом слое они выступают как не вполне легитимные. Сам факт наличия другого слоя делает политическое действие, производимое в данном слое "неформальным". Так, для того, чтобы власть обрела легитимность, соответствие новому "объективному" порядку вещей необходимо проведение свободных выборов с международными наблюдателями, публичной политической борьбой и т.д. Но для того, чтобы сохранилась сама Власть, сами властные практики, необходимо, чтобы результаты выборов были предсказуемыми. Иными словами, необходимо, чтобы новую "демократическую" иерархию наполнили "наши люди". Одновременно, необходимо оправдать надежды населения на "благополучную и удобную жизнь", обеспеченную этой властью. Несоблюдение любого из этих условий деструктурирует систему. Собственно, такое шаткое равновесие трех систем и сложилось в России к началу XXI века. "Отпущенный на свободу" в начале 90-х годов бизнес после разгрома ЮКОСа ускоренными темпами возвращается под крыло государства. Протогосударственные криминальные образования ("силовые предприниматели") или уничтожены, или встроились в государственную систему. Иерархия выстроена даже жестче, чем в феодальном государстве. Вассал моего вассала - губернаторский корпус - присягнул на верность. Невероятные в начале 90-х цены на энергетическое сырье позволяют подкармливать основную массу населения. То, что эта система неустойчива, показывает реакция населения на любые попытка реформ (нарушения равновесия). В этих условиях "охранительная риторика" и дистанцирование от Европы оказывается единственно возможным. Реальная ("неуправляемая") демократия или наличие независимых акторов в бизнесе разрушили бы сложившиеся властные практики. Охранительная и державная риторика, связанная с концептом "порядок", позволяет не только дистанцироваться от демократической Европы, но и объявить любого, несогласного с режимом, не-патриотом, изменником. Реанимируется классическая оппозиция XVII столетия. "Порядок" (несомненное благо) противопоставлен "смуте", "бунту", "разрухе" и т.д. В 90-е годы порядка не было, поскольку была смута. Сейчас он есть и его нужно охранять. Сходная ситуация, но с меньшей возможностью "делиться" с населением и дистанцироваться от внешнего окружения сложилась у ближайших западных соседей России. Но здесь в начале было слово. Слово: "революция". Поскольку державная риторика в значительной степени воспроизводила положения, инициированные гоббсовым "Левиафаном", то вполне естественно возникает и контрдискурс, связанный с понятие "революция". Он сразу изменил позицию сторон. "Патриоты" - охранители оказались сторонниками "прогнившего" режима. Жесткая связка "страна" - "народ" - "государство" оказалась разрушенной. Можно быть сторонником страны и поборником интересов народа, но противником государства. Более того, именно эта позиция "демократическая", т.е. легитимная с точки зрения нового источника легитимации (власти от …). Такая постановка вопроса ведет к тотальному и немедленному разрушению системы. Совершенно не очевидно, что новая будет лучше, но старая в этих условиях существовать не может. Если государство - это не страна и, тем более, не народ, то сторонники государства могут оказаться противниками двух других элементов триады. Значит, с точки зрения "народного суверенитета", их можно (легитимно) будет сменить. Поскольку другие будут более соответствовать интересам страны и народа. Власть теряет абсолютный характер. Следовательно, перестает быть Русской Властью, трансцендентной по отношению к обществу. Именно поэтому столь ярко поляризовалось именно Российское политическое пространство по отношению к концепту "революция". Если на Украине и в Грузии произошли революции, следовательно, существовавший там порядок был плох. Поскольку в России он, практически, такой же, то он тоже может быть объявлен плохим. Более того, поскольку это революция, то и в России, при совпадении условий ("верхи не могут…, низы не хотят…") она тоже может произойти. Значит, нужно изучать условия, обсуждать власть. Но власть трансцендентна и не обсуждаема. Поскольку это противоречит ее природе, то… это была не революция. Это был заговор, и заговор против России. Тем самым, решаются три важные смысловые задачи: 1. Поскольку это заговор, то ни о каких "объективных условиях" революции говорить не приходится. И то, что случилось в этих странах, никак не экстраполируется на Россию. 2. Поскольку это заговор, то чтобы заговорщики не проникли в наше "государство-страну-народ", с ними нужно бороться. Нужно сплотиться вокруг государства, потому что иначе будет заговор, а с ним "смута". Рухнет "порядок" (несомненное благо). 3. Поскольку это заговор против России, то само мировое сообщество "изменило" нашей стране, "предало" ее. А от предателей и изменников можно и нужно дистанцироваться. Вместе с тем, отстаивая вариант заговора, адепты существующего порядка признают сам смысл революционной метафоры: неоконсервативной революции [Ледин, 2005]. Тем самым, инициатива оказывается как раз у сторонников революции. Проблема заключается еще и в том, что охранительная идеология стремится реализовать себя в рамках семантики концепта "демократия" и потому неизбежно проигрывает. Она либо остается Русской Властью и тогда выступает как "плохая демократия", которую демократическая революция должна сделать "хорошей". Либо становится "демократической", теряя контроль над обществом. Тогда она порождает "плохое государство", которое тоже желательно поменять. Опять же с помощью революции. Альтернативного образа будущего вне концепта демократии или системы реваншистских лозунгов пока не выдвинуто. То, что возможна "не-демократическая" публичность, не-демократическое, но вполне эффективное и устраивающее большинство населения государство, эмпирически достаточно очевидно. Примеров тому множество: от франкистской Испании и Чили эпохи Пиночета до современного Китая и Индии с весьма проблематичной демократией. Но пока, и в рамках глобального проекта, и в рамках локального национального проекта не появилось новой метафоры, делающей героизируемым и притягательным недемократический тренд. Литература: Бахтин М.М. Вопросы литературы и эстетики. -
М., 1975. |
|
АЛЕКСАНДР ФИЛИППОВ "К ТЕОРИИ СОЦИАЛЬНЫХ СОБЫТИЙ" | |
А.А.
Казанцев КАЗАНЦЕВ Андрей Анатольевич, кандидат политических наук, старший научный сотрудник Центра евроатлантической безопасности МГИМО(У) МИД РФ. Summary В условиях догоняющей модернизации
существенно вырастает роль рациональной проективности, навязывания обществу
внешних харизматических идеологий. Увеличиваются разрывы между социально-политическими
группами и, соответственно, конфликтность политики. Растет роль государства
как медиатора конфликтов и агента модернизации. Инновативность - основная функция русской интеллигенции в рамках политической системы. Являются ли русские интеллигенты столь уж "лишними" для российской политической системы людьми, как им это иногда кажется [Пивоваров, Фурсов 2001]? Мы полагаем, что интеллигенция в России, напротив, в очень существенной мере определяет структуру политического пространства. Во-первых, русская интеллигенция в XIX - XX вв. является одним из основных источников инноваций практически для всех систем России в целом (экономика, социум, культура), а отнюдь не только для ее политической системы. Возможно, эта тенденция сохранится и в первой половине XXI в. Этот тезис во многом самоочевиден в силу того, что в России в указанный период достаточным уровнем образованности обладает только интеллигенция. Государственные структуры и бюрократия в России традиционно соревнуются с интеллигенцией за звание источников инноваций. Однако, новые идеи они, как правило, заимствуют у тех же интеллигентов. Кроме того, бюрократы-новаторы, как правило, сами являются интеллигентами. Во-вторых, именно русская интеллигенция в XIX - XX вв. создает и поддерживает в России пространство политического как такового. Собственно говоря, это и есть ее основная инновация в политической системе. Именно интеллигенция определяет, какие проблемы считаются политическими, какие вообще существуют типовые способы их решения, какова структура политико-идеологических ценностей. Эта функция оказалась в руках интеллигенции потому, что в России различные социальные группы традиционно практически никогда не решали свои конкретные проблемы в политическом пространстве. Куда более эффективным был поиск прямого (а не через посредство политических пространств) доступа к представителям администрации (в виде подкупа, налаживания неформальных связей, ходатайства или даже бунта). Однако этот тезис отнюдь не означает, что интеллигенция создает это политическое пространство "из ничего". В ее политико-идеологических конструкциях присутствует лишь тот или иной способ осмысления и группировки интересов наличных социальных групп. Хотя способов такой группировки и перегруппировки может быть очень много, что и задает достаточно большую свободу для инноваций. На практике русская интеллигенция очень часто задает структуру осознания интересов частных групп (самой себя, Рабочих, Крестьян, Бюрократии, Среднего класса, Предпринимателей, Центра и Периферии, различных национальных групп внутри страны и т.д.). Ее идейные конструкции создают также и способы интерпретации символов общности, синтезирующих интересы этих групп (Государство, Народ, Национальные интересы и т.п.). Эта, третья функция русской интеллигенции существует в силу того простого факта, что в России степень самоорганизации социальных групп из-за исторически слабого развития горизонтальных связей (и целенаправленной политики сильного государства) исторически была очень низка [Пайпс 1993, Казанцев 2006]. В четвертых, русская история XIX - XX вв. характеризуется катастрофизмом: резкие смены режимов и политических систем, господствующих идеологий, перемещения огромных масс населения, гигантские социальные перемены. В этой ситуации функция инновации как способа осознавать перемены, предчувствовать их, искать способы адаптации к ним и в чем-то даже их предопределять, создавая или переинтерпретируя соответствующие ценностно-идеологические системы [Казанцев 2006], становится чрезвычайно важной. Таким образом, русская интеллигенция как носитель инновативной функции является ключевым компонентом институциональной структуры политического пространства России. В данном случае под институциональной структурой понимается исследованная неоинституционализмом связка между структурой сознания - структурой неформальных институтов - реальной поведенческой интерпретацией структуры формальных институтов [Норт 1997]. Русская интеллигенция: структурные пределы политических инноваций Существуют ли какие-то структурные пределы для политических инноваций русской интеллигенции? Не принимают ли эти инновации некие заранее предзаданные внешними или внутренними для интеллигенции факторами формы? Ответ на эти вопросы оказывается весьма важным с точки зрения предсказания пределов возможных инноваций в российском политическом пространстве. Без этого трудно предсказывать то, какие новые конфигурации может принять это пространство. Исходной точкой нашего анализа может стать поиск общей метафорической структуры, содержащейся во всех употреблениях понятия "русский интеллигент" в его соотношении с внешними средами. Это - необходимый этап в операционализации столь сложного понятия, в превращении его в сравнительно-политическое. Данная методика во многом восходит к Дж. Лакофу [Lakoff 1987; См. также сходные направления мысли, исходящие из других источников: Бергер, Лукман 1995; Фуко 1999; Ильин 1997; Cергеев, Цымбурский 1990]. Она предназначена для выявления регулярных паттернов структурирования политического сознания и политических институтов в силу того, что общность метафорической структуры соотносится с общими моментами в картине мира. Последние регулярно проявляются поведенчески в виде набора формальных и неформальных правил поведения [Норт 1997], а также - в плане определенных паттернов мышления [Cергеев, Цымбурский 1990].
Схема 1. Метафорическая схема понятия "русская интеллигенция". Россия Модерн, рациональность Народ Интеллигенция Власть Запад Приведенная выше схема показывает набор четко выявляемых внутри различных моделей (само)описания русской интеллигенции устойчивых блоков и связей. При этом схема построена в настолько общем виде, который позволяет, выявляя определенное единство в картине мира, сочленять кажущиеся взаимоисключающими представления о русской интеллигенции (например, начиная от идеи "интеллигенты - мирские святые" (Д.С. Лихачев) и кончая концепцией "интеллигенция - говно нации" (В.И. Ленин)). Представляется, что существует 6 таких устойчивых блоков: Россия, Народ, Власть, Интеллигенция, Модерн (рациональность), Запад. Между ними могут существовать все потенциально возможные прямые и обратные связи. Артикуляция того или иного набора связей служит основой для порождения различного рода концепций, допустимых в рамках данной метафорической схемы. Большое количество исходных блоков и связей и почти бесконечная комбинаторика их сочетаний являются гарантией того, что существует потенциально беспредельное количество теорий и определений русской интеллигенции в ее соотношении с внешней средой. Спецификой блоков является то, что все они, с точки зрения социальных наук, носят абсолютно неоперациональный и нерационализированный, а, следовательно, мифологизированный характер. Что такое Власть? Что такое Запад? Что такое Народ? Что такое Россия? Как эти исторические феномены сложились? Какова их структура? Как их можно познавать и описывать методами социальных наук? Ответов на эти вопросы нет, да, в рамках само(описания) русской интеллигенции они и не нужны. В то же время, в рамках обыденного и политического дискурса, все эти понятия привычны и хорошо понимаемы. Эти блоки принципиально полисемантичны и недифференцированы, что и служит целям бесконечного комбинаторного смыслопорождения. Например, Интеллигенция может являться самосознанием, совестью Народа, его ложным сознанием ("говном"), более или менее адекватным проявлением его сущности или чем-то абсолютно ему чуждым и враждебным ("малый народ" Шафаревича или "химера" Гумилева). Народ может быть един с Властью, а, возможно, между ними существует исконное противостояние, либо они вообще сосуществуют в разных плоскостях и измерениях. Народ может получать такую Власть, какую заслуживает, либо, напротив, Власть может формировать такой Народ, который ей желателен. Интеллигенция может восприниматься как часть Власти, как ее слуга, как конкурент и т.д. Народ может отождествляться с Россией, а может восприниматься как некое недостойное ее "высокой сущности", даже "падшее" феноменальное проявление. Власть может восприниматься по отношению к России как формирующий ее демиург, как предатель, как деспот, как "плоть от плоти" или нечто абсолютно чужеродное. Интеллигенция может быть социальным носителем "сущности России", а может абсолютно ее не понимать. Все вышеперечисленное (и еще многое в этом роде, потенциально возможное) является базовыми "строительными блоками" различных социально-политических теорий, описывающих "внутреннюю" социально-политическую жизнь России. Возникновение русской интеллигенции связано с усвоением заимствованных с Запада научных дисциплин, искусств и форм организации. Логично, что самосознание русской интеллигенции строится в постоянной референции к Западу (а не, скажем, к исламскому миру или Китаю) даже в том случае, если эта референция принимает форму идейного противостояния или отторжения. Это связано, прежде всего, с тем, что Запад в той или иной мере соотносится с Модерном и Рациональностью, хотя формы этого соотнесения могут доходить и до резких противопоставлений. Скажем, Запад предал свою сущность, потерял свой характер (или изначально обладал им лишь внешне, лишь в ложных представлениях русской интеллигенции). Это "разочарование" в Западе проявляется, например, у Герцена. Возможно также, что Запад имеет свою собственную логику развития, а Россия - собственную (т.е. свою "рациональность" и свой "модерн"). В этом случае референция к Западу принимает форму "защиты самобытности" России от Запада и русских западников. Важным ключевым моментом в теориях русской интеллигенции также является ответ на вопрос: насколько эта интеллигенция "западная". Ответ разнится от радикального "да" до радикально "нет". В первом случае интеллигенция обычно описывается как вестернизаторская сила в достаточно культурно чуждом обществе. В последнем случае русская интеллигенция начинает восприниматься как одна из сил, более или менее сознательно, воспроизводящая сопротивление России вестернизации. Достаточно в этом плане вспомнить многие подходы, делающие интеллигенцию ответственной за распространение различных радикальных идеологий в России, реализация которых уводила страну все дальше от западных образцов. Власть в России (по крайней мере, со времен Петра 1, если не Алексея Михайловича) непрерывно заимствует западные институты. Однако она, определяясь неизбежной референцией к Западу, может осмыслять себя не только как вестернизатора, но и как инстанцию, противостоящую Западу, исконно чужеродную Западу, спасающую Запад от него же самого и т.д. В этом соотнесении инстанций российской Власти и Запада важно также то, неизбежна ли взаимосвязь между модернизацией и вестернизацией, и вариантов ответа тут также может быть бесконечно много. Россия и ее народ также могут восприниматься как органическая часть Запада , как некий "гибрид" или как что-то абсолютно чуждое и даже враждебное Западу.
Структура самосознания русской интеллигенции и структура политических инноваций: методология сравнительного анализа Представляется, что все реально существующие теории и все способы само(описания) русской интеллигенции в той или иной мере должны учитывать проблему соотношения указанных выше 6 блоков. Отсутствие в той или иной политико-идеологической концепции одного из них воспринимается обычно как лакуна, которая восполняется другими идеологами сходного направления. Наличие этих блоков является, таким образом, неким эмпирически сложившимся базовым ограничителем на потенциально возможные для русской интеллигенции политические инновации в России. Как мы указывали выше, сама институциональная структура политического пространства в России является, во многом, результатом инноваций русской интеллигенции. В этом плане наличие отмеченных выше 6 самостоятельных блоков накладывает принципиальные ограничения и на топологические возможности трансформации этой институциональной структуры. Назовем эти структурные ограничения неизбежно возникающими "политическими проблематизациями". Проблематизации возникают на разрывах между блоками. Та или иная теория может снивелировать разрывы между блоками, уменьшив значимость соответствующей проблемы, но игнорировать их невозможно. Собственно говоря, тот или иной способ уменьшения-увеличения одного из разрывов и будет инновативной "работой с соответствующей проблемой". Представляется, что существует не менее 10 таких существенных "проблематизаций": ў Проблематичны отношения между Россией и Западом (разрыв Россия - Запад); ў Проблематично освоение массой населения России образцов рационально-модернового поведения (разрыв русский Народ - модерн); ў Проблематично освоение политико-административной элитой образцов рационально-модернового поведения (разрыв Власть - модерн). ў Проблематична не поверхностная (в том числе, на уровне формальных институтов), а глубинная (на уровне неформальных институтов) вестернизация масс населения (разрыв русский Народ - Запад); ў Проблематична не поверхностная (на уровне формальных институтов), а глубинная (на уровне неформальных институтов) вестернизация политико-административной элиты (разрыв Власть - Запад); ў Проблематична рациональность и рефлексивность поведения политико-административной элиты в России, соответственно, проблематична ее предсказуемость средствами социальных наук (разрыв Власть - интеллигенция); ў Проблематична рациональность и рефлексивность поведения масс населения в России, соответственно, проблематична ее предсказуемость средствами социальных наук (разрыв Народ - Интеллигенция). ў Проблематично соотношение рефлексивной культуры интеллигенции с иррефлексивной традиционной культурой России (разрыв Россия - Интеллигенция). ў Проблематична рациональность поведения русской интеллигенции, проблематично, ведут ли реально ее инновативные идеи к модернизации страны (разрыв Модерна и Интеллигенции). ў Проблематична глубинная (а не формально-поверхностная) вестернизированность русской интеллигенции (разрыв Интеллигенции и Запада). Показанная выше структура проблем и стоящая за ней структура разрывов станет исходной точкой для нашего дальнейшего сравнительно-исторического анализа. Ведь соответствующие проблематизации были бы невозможны вне определенного социально-исторического и культурного контекста. Скажем, для Англии или Франции лишено смысла противопоставление с "Западом". Для конфуцианских стран (Китай, Корея, Вьетнам, особенно, северный), где "интеллигентность" (совокупность классических гуманитарных знаний и соответствующих моральных качеств) столетиями была критерием отбора во властные структуры, достаточно малое значение имеет противопоставление "Интеллигенции" и "Власти". Для стран с устойчивой демократической традицией (например, Великобритании, Голландии, Швейцарии, стран Скандинавии) бессмысленна оппозиция Народ - Власть. Для постиндустриальных стран, в условиях "революции белых воротничков", интеллектуализации труда и виртуализации товаров , теряет смысл противопоставление лиц умственного и физического труда (т.е., в определенном смысле, Народа и Интеллигенции). Таким образом, ключом к анализу проблематики креативности русской интеллигенции представляется сравнительный анализ культурных и социальных разрывов в русской истории, приведших к появлению разрывов между блоками само(описания): Россия, Запад, Модерн, Интеллигенция, Власть, Народ. В рамках данной статьи мы операционализируем эти 6 базовых блоков в виде анализа: а) соотношения процессов модернизации и вестернизации; б) взаимодействия населения, бюрократии и образованных слоев. Ограниченный объем статьи не дает возможности провести сравнительное исследование сколько-нибудь подробно, с развертыванием соответствующей аргументацией, анализом исторических версий, соответствующих источников и литературы. Ограничимся, в связи с этим, лишь пунктирным указанием некоторых ключевых для сравнения пунктов. Русский интеллигент и французский
интеллектуал Политическая жизнь в Западной Европе органичным образом выросла из наследия античной цивилизации и структуры феодального общества с его плюрализмом статусов. Важным институциональным фактором плюрализма оказалась роль католической церкви, соревновавшейся с мирскими властями и способствовавшей с этой целью развитию политической теории. В частности, развитые в рамках ортодоксального католицизма теории несправедливого правления предусматривали право восстания против тирана. Важным фактором стало развитие городской жизни, в Средиземноморской зоне восходившей к античности. На ее основе органически возникли формы демократического самоуправления и гражданского общества с развитой экономической рациональностью поведения. Эти тенденции были существенно усилены благодаря возникновению протестантизма с его радикальной посюсторонне-религиозной ориентацией [Вебер 2003]. Северо-Западная, протестантская часть Европы стала ядром развития институтов модерна: рыночная экономика, гражданское общество, парламентаризм, современная наука. Там становление этих институтов происходило наиболее бесконфликтно. Развитые переговорные практики в рамках демократических институтов обеспечили устойчивые каналы, по которым социальные конфликты переводились в русло мирной политической борьбы, прежде всего, парламентской [Сергеев, 1999]. В то же время возникновение современных политических пространств в Западной Европе в целом отнюдь не было бесконфликтным. Свое наиболее классическое воплощение конфликтная модель возникновения пространства политического получила во Франции [Сергеев, 1999: 115 - 129]. Основы для этого заложили, в частности, достаточно серьезные разрывы между аристократической элитой и абсолютистским государством, с одной стороны, и третьим сословием, с другой стороны. Конфликтная модель продолжала развиваться и дальше, непрерывно воспроизводясь в логике революций и контр-революций, противостояния "третьего" и "четвертого" сословий и т.д. Конфликтная модель воспроизводилась также многими другими европейскими странами, которые лежали вдали от протестантского ядра становления институтов модерна и, потому, также характеризовались серьезными разрывами в социально-политических пространствах. Эти разрывы препятствовали становлению в обществе горизонтальных связей и устойчивых каналов переговоров. Поэтому реализация конфликтной модели становления модерновых политических институтов по периферии "протестантского ядра" оказывалась, во многом неизбежной. Б. Население, бюрократия и образованные слои. Исходная плюралистичность статусов в феодальных структурах привела к постепенному распространению переговорных практик между властями и населением (например, в рамках парламентских и судебных структур, ограничивавших монархов). В этом плане бюрократия в "протестантском ядре" модерна является не столько даже рациональной в веберовском смысле, сколько ориентированной на минимизацию харизматического вмешательства государства в жизнь населения и на переговоры с ним. Тенденции к становлению такой "переговорной" бюрократии способствовала и английская система органически развивающегося "обычного права", чуждая всякой рациональной проективности [Парсонс 1998], а также политическая культура, ориентированная на органичную стабильность формальных институтов. Распространение посюсторонней рациональности привело и к возникновению рациональной бюрократии в веберовском смысле. Последняя, правда, исторически связана уже не столько с "протестантским ядром" модерна, сколько с абсолютистской Францией и, позднее, с Германией. Рациональная бюрократия, в противоположность "переговорной", уже вполне может восприниматься как инструмент проведения политики государства, получающего некоторую автономию от общества и реализующего какие-то харизматические и внешние по отношению к обществу идеи. Не случайно, именно французская модель рациональной бюрократии и рационально спроектированной системы законов и институтов стала образцом для стран "конфликтной" модели развития современных институтов. Наличие политической системы, ориентированной на преодоление конфликтных разрывов в обществе и реализацию рационально спроектированных моделей посредством бюрократических инструментов, неизбежно предполагает развитие рационального инновативного планирования. Одними из исполнителей этой роли стали интеллектуалы. Последние, наряду с профессиональными занятиями умственным трудом, также характеризуются тенденцией к синтезу социальных знаний и к применению их в социально-проективной плоскости. Феномен интеллектуализма, возникший во Франции после дела Дрейфуса во второй половине 19 в., неразрывно связан с социально-политической инновативностью (чаще всего, левой ориентации). Таким образом, мы связываем в единой теории 4 феномена, характерных для стран, расположенных по ближней европейской периферии "протестантского ядра" модерна и вынужденных в той или мере осуществлять "догоняющее развитие". Определенная "периферийность" означала, что силы нового еще не успели победить силы старого, и им приходится сосуществовать. Это вело к сильным разрывам между различными социальными слоями, ориентированными на традицию или на модерн. Сила разрывов приводила к тому, что медленно развивался основной политический институт модерна - демократический парламентаризм с его развитой системой переговоров между социальными группами. Слабая развитость политических институтов мирного разрешения конфликтов между различными силами, связанными с традицией и модерном, вела к эскалации социальных конфликтов. Основной силой для их нейтрализации становилось сильное государство, принимающее самостоятельную роль, и реализующее внешние для общества харизматические цели и внешние для различных социальных сил рациональные проекты. Государство становилось следовательно, важным агентом модернизации. В результате возникал сильно развитый государственный аппарат и институт рациональной бюрократии, ориентированной на реализацию внешних харизматических целей. Эти харизматические цели и рациональные проекты формулировали интеллектуалы, также ставшие важным, соревнующимся и сотрудничающим с рациональной бюрократией, агентом модернизации. Однако, в отличие от русского интеллигента, интеллектуал - не создатель сферы политического, а всего лишь один из важных источников инноваций в ней. Вырабатываемые им идеи способны привести к радикальной переконфигурации существующих социальных и политических сил, но сами эти силы существуют давно и по собственной логике. Типичными примерами могут служить идеи левых интеллектуалов в Европе 19 в. (прежде всего, социалистов, анархистов и марксистов), идеи расистов и националистов 19 - 20 в. и идеи правых интеллектуалов, идеологов "консервативной революции" в Германии начала - середины 20 в. Деятельность идеологов французского Просвещения и Великой революции также вполне можно подвести ретроспективно под понятие "интеллектуал". В целом, фигура интеллектуала возникает в странах догоняющего развития по периферии протестантского ядра модерна. Ее основная политическая функция связана с тем, что некоторое отставание в развитии делает актуальным распространение социально-политической инновативности. Она связанна с заимствованием у более развитых стран, рациональной критикой существующих институтов и поиском путей их догоняющей (обгоняющей) модернизации. При этом можно наблюдать прямую связь между влиятельностью интеллектуалов и конфликтностью (рациональной проективностью, а не спонтанностью) развития институтов модерна. Со временем фигура интеллектуала распространилась и на страны "протестантского ядра" модерна. Однако, она играла там куда более скромную политическую роль. Приведенные выше общие наблюдения можно конкретизировать, на примере модели "часовых поясов" развития национализма в Европе Э. Геллнера [Геллнер 1991]. Интеллектуалы с их рациональной проективностью в "отстающих поясах" становятся все более важными агентами в формировании национальных идентичностей и институтов национальных государств. При этом их рациональные проекты национальной идентичности во все большей мере предшествуют спонтанному становлению этой идентичности, характерной для ядра Западной Европы. Однако это происходит, во многом, в силу того, что интеллектуалы в "отстающих" странах могут заимствовать опыт формирования национальной идентичности у стран более "передовых" (правда, по параметру национальной идентичности, в число "передовых" стран наряду с "протестантским ядром" попадает и Франция). По мере отставания "часовых поясов" от ядра модерна возрастает роль интеллектуалов и в самоосознании своей роли различными социальными слоями. Так, например, марксизм и лассальянство сыграли очень важную роль в формировании рабочего класса в Германии. А в Восточной Европе марксизм даже в определенном смысле "предшествовал" рабочему классу и, в рамках советской модели развития, его специально формировал. В то же время самоорганизация английских рабочих (от луддитов до чартистов и, в меньшей мере, лейбористов) была, в существенной мере, спонтанна. Именно эта самоорганизация и послужила образцом для сознательного проектирования в более "отсталых" частях Европы. В плане вышесказанного практически все описанные в предшествовавших разделах "проблематизации" и разрывы политического пространства, характерные для самосознания русской интеллигенции, являются объективным отражением положения России на периферии Европы. В то же время, степень этих разрывов полностью определяется локальными соотношениями культурно-цивилизационных и институциональных факторов. Ниже мы и обратимся к этой проблеме на примере России и ряда азиатских стран. Анализ этой проблематики оказывается очень важен также и потому, что он позволяет косвенно дать ответ на возможность эффективных модернизационных инноваций в том или ином национальном контексте. Генеалогия русской интеллигенции Подавляющее большинство специалистов придерживается точки зрения, тесно связывающей процессы модернизации и вестернизации России Нового времени. В результате модернизация неизбежно приобретает догоняющий и подражательный характер. Со времен славянофильской критики особенностей русской модернизации (усиленном затем рефлексией на русские революции 1905 и 1917 гг. [Вехи 1909]) важным моментом является также представление о постоянно воспроизводящемся существенном разрыве между модернизаторским государством, образованным меньшинством и массами населения. Представление о разрыве между идеальным и реальным социализмом также постоянно воспроизводилось общественным сознанием в советскую эпоху. Эта же идея о радикальном разрыве между имплантируемыми государством формальными институтами и реальными паттернами поведения населения подчеркивается и некоторыми современными исследователями [Мыслящая Россия 2006: 5 - 27; Sergeyev 1998; Козлова, Сандомирская 1996]. Причина того, что постоянно воспроизводится этот разрыв между традицией и модерном, формальным и неформальным, и не происходит их органического синтеза, заключается в специфике отношения "сильного" государства и "слабого" общества, мощного институционально-символического Центра и не развитых автономных институциональных пространств. В качестве ключевого момента в модернизации России, начиная с работ русских историков-западников 19 в. (прежде всего, С.М. Соловьева [Соловьев 1988]), начинает восприниматься сильное самодержавное государство. В эту традицию вписывается и интерпретация Ш. Эйзенштадтом традиционной институциональной структуры России как четкого имперского типа с очень мощным институционально-символическим Центром [Эйзенштадт 1999: 173 - 178]. Последний подавляет автономию институциональных пространств и, задавая преобладающие вертикальные связи, не дает развиться тенденции к горизонтальной самоорганизации социальных групп. В результате модернизаторские усилия государства в России принимают парадоксальный характер. С одной стороны, соображения усиления военного могущества, внешнего престижа и, со временем, также желания все больше приблизиться к образу и уровню жизни Запада, создают мотивировку для постоянных реформаторских усилий. С другой стороны, заданное долгой традицией существование сильного государства как гарантия стабильности общества и его развития не дает возможности для автономизации различных институциональных сфер (рыночной экономики, гражданского общества, демократической политики, науки, культуры и т.д.). Последние в рамках модерна не могут не развиваться как "открытые" [Поппер 1992; Сергеев, Бирюков 1998] институциональные пространства, имеющие свою собственную логику развития. Однако слишком большая дифференциация этих сфер в любой момент могут подорвать силу государства и основанную на ней общественную стабильность [Васильев 1994]. В результате, сохранение сильного государства как агента модернизации и гаранта стабильности общества постоянно требует "циклов" реформ и контрреформ. Государство то создает более или менее модернизированные автономные институциональные пространства, то уничтожает их. Развитие сильного государства исторически потребовало постоянного "обрубания" всех возможных горизонтальных связей, что систематически практиковалось еще в Московском царстве [Пайпс 1993]. В связи с этим сложилась логика сосуществования слабо организованного, атомизированного, неспособного к жизни без государственной опеки общества и сильного патерналистского государства. В этой логике и заключена трагедия русской модернизации. Ослабление государственного контроля необходимо для того, чтобы в обществе шли процессы самоорганизации, чтобы наряду с государством возникали новые модернизационные силы. В то же время, ослабление государственного контроля ведет к росту нестабильности и неопределенности. Последние мешают самоорганизации общества ничуть не меньше, чем сильное государство. В результате сочетания всех этих тенденций Россия в процессе модернизации постоянно вынуждена проходить между Сциллой государственного деспотизма и Харибдой хаоса и аномии. Этот долгосрочный тренд является, с одной стороны, следствием отсутствия органического синтеза модерна и традиции. С другой стороны, раз сложившись, он, в качестве зависимости от однажды выбранной траектории развития (path dependency [Норт 1997]), постоянно это отсутствие воспроизводит. Особенность социальной структуры с сильным государством во главе играла роковую роль и в отношениях России с Западом. Несходство институциональной структуры, даже после достаточно успешных цивилизационных заимствований 18 - 19 вв., вело к постоянному возникновению оппозиции Россия - Запад. В то же время, сильное государство, ставшее органической частью европейской системы, часто использовало эту оппозицию в целях мобилизации населения. Б. Население, бюрократия и образованные слои в России. В Древней Руси не сложилась феодальной структуры по западноевропейскому образцу. Здесь понятие "феодализм" употребляется в "узком" смысле, как иерархия частноправовых статусов сеньеров-вассалов. Русь мыслилась как коллективная собственность рода Рюрика (в дальнейшем - производных от него княжеских домов) [Соловьев 1988]. Институциональный плюрализм существовал лишь в виде дискуссий о различных уровнях "старшинства" между рюриковичами. За исключением феноменов Новгорода и Пскова не сложились крупные городские центры как долгосрочно существовавшие самостоятельные политические силы. Православная церковь, в соответствии с византийской традицией, не выступала в роли самостоятельного по отношению к мирским властям, центра силы. Таким образом, Древнюю Русь исходно отличало от Западной Европы отсутствие институционализированного плюрализма частноправовых статусов и политических сил. Не было и связанной с ними тенденции к развитию горизонтальных связей. Этому способствовала также и географическая специфика России: огромные малонаселенные пространства с плохо развитыми средствами сообщения. Положение русских князей в период монгольского владычества в качестве агентов по "выжиманию" дани с населения вело к ослаблению связи политико-административной элиты с населением. Важной особенностью послемонгольской Московской Руси была тенденция к максимально возможному усилению вертикальных связей и ослаблению горизонтальных. В частности, она проявилась в репрессиях против многих из старых боярских и княжеских родов, в активных переселениях знати, в стремлении не дать ей возможность укрепиться в "родовых гнездах", в разгроме торговых городов Иваном III, Василием III и Иваном IV. Этому способствовали институциональные заимствования у Византии и Золотой Орды. Медленно начавшаяся еще в 17 в. и резко ускоренная Петром 1 европеизация России привела к тому, что могущество государства, выступающего теперь в роли единственного агента модернизации, еще больше возросло. Соответственно, горизонтальные связи слабели. В то же время, разрыв между традиционной культурой населения и европеизаторским государством резко усилился. Правда, первоначально, в 18 в. он принял разрыв между дворянством (бюрократией), которые все больше европеизировались, и массой населения. Однако после "Манифеста о вольности дворянской", выпущенного Петром 3 и подтвержденного Екатериной 2, начал нарастать и разрыв между дворянством и бюрократией. Видимо, он стал окончательно непреодолимым после восстания декабристов в 1825 г. Все эти разрывы не удалось преодолеть и позднее, благодаря резкому повышению вертикальной мобильности после реформ 1860 - х. гг. и, особенно, в раннесоветский период. Примерно в то же время, когда русское дворянство окончательно отделилось как социальная группа от русской бюрократии, оно начало постепенно преобразовываться в русскую интеллигенцию. Известно, что понятие "интеллигенция" первоначально применялось именно по отношению к высшему свету [Мыслящая Россия 2006: 5 - 27], затем - к образованному дворянству в целом. Наконец, по мере демократизации культуры, к 1860 - м. гг., оно стало распространяться и на разночинцев [Мыслящая Россия 2006: 5 - 27]. Однако почему же в ситуации отчуждения и даже противостояния масс населения бюрократическому государству русская интеллигенция не стала, как она сама того хотела, "выразительницей интересов народа"? Почему она не смогла, хотя и претендовала на эту роль, стать реальным агентом модернизации страны, альтернативным государству? Здесь, как нам представляется, сработал целый ряд факторов. Сильное государство, выступавшее, к тому же, как агент модернизации, не давало возможности возникнуть каким-либо другим активным социальным агентам. Оно исторически препятствовало развитию горизонтальных связей (даже у дворянства), что не дало интеллигенции самоорганизоваться и установить какие-либо связи с массами населения. Роковую роль также сыграло отсутствие в России, как это имело место в Западной Европе, развитой традиции городской жизни и, соответственно, буржуазии-"среднего класса" и институтов гражданского общества. Рациональное западничество образованной части общества не было поддержано экономической рациональностью буржуазии. Напротив, интеллигенция заимствовала у русского дворянства презрение к "мещанству", часто переходившее, как у Герцена, в критику западного капитализма и в социальные утопии, основанные на крестьянской общине [Вишневский 1998]. Интеллигенция в качестве потенциального агента модернизации, альтернативного бюрократии, могла апеллировать лишь к массе крестьян или ушедших в города вчерашних крестьян. Для последних особенно убедительны были утопичные попытки частично воссоздать под видом "альтернативной модернизации" структуры традиционного общества, получившие реализацию в виде большевистской "консервативной" [Вишневский 1998] или "черной" [Sergeyev 1998] революции. Важную роль также сыграл сильный разрыв между небольшим слоем европейски образованной элиты и культурой народа, отмечавшийся многими наблюдателями русской революции, начиная с "Вех" [Вехи 1909]. Существенным моментом, определившим особенности политического поведения русской интеллигенции, стала и структура ее представлений о социальном мире. Последняя во многом определялась тем, что высокая европеизированная культура в России оказалась достаточно молодой (в том числе, благодаря различным внутренним разрывам в ткани русской истории), не опиравшейся, как в Западной Европе, на тысячелетние традиции городской жизни. В связи с этим высоким оказалось влияние моделей поведения, характерных для традиционной культуры [Бирюков, Сергеев 2004, Вишневский 1998]. Интеллигентов отличает от профессионалов-интеллектуалов, прежде всего, наличие интегрального мировоззрения, которое превращает их во "всесторонних дилетантов" [Мыслящая Россия 2006: 9]. Особенностью русской интеллигенции стало также мировоззрение, основанное на ценностно-идеологической, а не прагматической интеграции [[Бирюков, Сергеев 2004; Казанцев 2006]. В результате социально-политическая жизнь стала восприниматься, в стиле древних гностических сект, как арена непримиримой борьбы сил добра и зла [Бирюков, Сергеев 2004]. В этой ситуации и после крушения "старого порядка", и после падения коммунистического режима невозможным оказалось построение политических институтов, направленных на диалог между различными социальными группами и уменьшение конфликтности. Пространство политического стало восприниматься как пространство реализации различных внешних для общества харизматических идеологий, от коммунистических до либеральных. Итак, в целом структуру политического пространства в России определяет исторически сложившийся в процессе модернизации разрыв между бюрократией, интеллигенцией и массами населения. В плане соотношения вестернизации/модернизации обращает на себя внимание сильный разрыв между формальными и неформальными институтами. Последний постоянно воспроизводится из-за того, что государство играет роль основного агента модернизации, институциональная автономия различных сфер взаимодействия (экономика, гражданское общество, политика) очень слаба, а горизонтальные связи неразвиты. Сильное государство также постоянно воспроизводит логику противостояния Россия-Запад в плане мобилизации населения. Русский интеллигент и его азиатские двойники Наиболее широкое распространение западных идей и наиболее активное внедрение модерновых институтов началось в азиатских странах во второй половине 19 в. Иногда это происходило под нажимом колониальных властей (Индия) или под внешним давлением великих держав (Китай, Япония). Часто это было инициативой местной политической элиты, стремившейся ликвидировать отставание, наиболее болезненно проявлявшееся в военной сфере (Турция, позднее, Япония и Китай). Таковой же была мотивация и синхронно проводившихся "великих реформ" 1860-х гг. в России. Спецификой всех указанных реформ была их неизбежная рациональная проективность, ориентация на чужой институциональный и культурно-цивилизационный опыт. В результате все они порождали существенные разрывы между традицией и внедрявшимися инновациями, неформальными и формальными институтами, государственным аппаратом и массами населения. То, в какой степени эти разрывы удавалось преодолевать, зависело от местных культурно-цивилизационных и институциональных особенностей [Васильев 1994]. Проективное внедрение чуждых институтов часто, в отсутствие эффективного синтеза, вело к росту внутренней конфликтности, к резкой дестабилизации. Страдало оно и определенными противоречиями, показанными выше на примере роли государства как ведущего агента модернизации в России. В частности, внедрение европейских политических институтов (включая идеи демократии, национализма и массовой политики) привело к "пробуждению Востока" в начале 20 в. (революции в Турции, Иране, Китае). При этом "пробуждение Востока" во многом напоминало ситуацию с "пробуждением" европейской периферии "ядра модерна", ускоренной войнами (революции в Российской империи в 1905 и 1917 гг., в Германской и Австрийской империях в 1918 г.). Массы населения часто втягивались в политическую жизнь в качестве простой ответной реакции на нарушения привычной стабильности [Васильев 1994]. В связи с этим они часто поддерживали интеллектуально-политические проекты, направленные на воссоздание традиционной стабильности, под видом альтернативной модернизации (например, коммунистического или национально-консервативного образца). Распространение европейской системы образования привело также во второй половине 19 в. к появлению в странах Востока культурно-цивилизационных разрывов между образованной элитой и основным населением. С другой стороны, все четче осознавалась потребность в догоняющем развитии и, связанном с ним рациональном проектировании. Так возникли фигуры различных азиатских двойников французских интеллектуалов и русских интеллигентов. Однако особенности этих "двойников" закладывались институциональной и культурно-цивилизационной спецификой соответствующих стран. Ниже мы и обратимся к ее анализу. Индия Индия (с ее преобладанием индуистской и связанных с ней традиций - буддистской, джайнской и т.д.), по определению Ш. Эйзенштадта, является цивилизацией не имеющей ориентации на единый Центр [Эйзенштадт 1999: 163 - 171]. Это проявляется в общинно-кастовой замкнутости, в безразличии к внешнему миру. Последнее сочетается с терпимостью, неэгалитарностью, отсутствием противопоставления различных путей развития (восходящему к принципиальной множественности путей к спасению в брахманизме и индуизме). В результате взаимодействие модернизации (вестернизации) и традиционной культуры принимает характер "очагового" синтеза. Примерами таких очагов модернизации могут служить касты торговцев, банкиров и ремесленников, постепенно втягивавшиеся в структуры экономики, модернизируемой английскими властями и капиталом. В настоящее время выходцы из этих каст являются представителями современного интернационализированного капитала. Даже в современной Индии очаги высокоразвитой индустриальной и постиндустриальной экономики абсолютно мирно сосуществуют с традиционными сельскими общинами. Нищета большинства населения на фоне оазисов богатства при этом, благодаря особенностям традиционной культуры, не вызывает социальных взрывов или даже серьезного социального напряжения (что проявляется, например, в очень низком уровне преступности, в преобладании чувства удовлетворения своей жизнью даже у людей, живущих в невероятной, по меркам европейцев, нищете). Политическая, административная, юридическая системы Индии также достаточно органично сочетают привнесенные англичанами нормы с традиционной культурой. Причина этого коренится, прежде всего, в уже упомянутой замкнутости традиционных индийских каст и общин, безразличных ко всему внешнему. Они одинаково спокойно относились как к мусульманским правителям, так и к английским колонизаторам в той мере, в какой те и другие довольствовались традиционной нормой налогов с общин, не вторгаясь в их внутреннюю жизнь. Социально-политическая проблематика, эгалитарные идеи и политический активизм также традиционно чужды индийской цивилизации. Поэтому Вестминстерская модель парламентаризма (принявшая форму общинной автономии в рамках федерального государства) и ориентированная на традиции и стабильность английская политическая культура, коль они уже были внедрены колонизаторами, вполне прижились в Индии. Вполне удачной оказалась для Индии и ориентация английской политической культуры на минимизацию государства, ослабление вмешательства бюрократии в частную и общинную жизнь (правда, в условиях Индии, ударение оказалось на последнем элементе). Прецедентное право также оказалось идеальным для индийских условий. Именно в цивилизационном факторе находится разгадка необыкновенной стабильности демократии в Индии, несмотря на хорошо известную по другим странам эмпирическую закономерность, указывающую на стабилизацию демократических институтов лишь после достижения известного уровня ВНП на душу населения. В условиях традиционной высокой терпимости и кастово-общинной замкнутости противопоставление Индия - Запад для самих индийцев имеет не очень большое значение. ИНК в период борьбы за независимость сумел мобилизовать индийцев под националистическими лозунгами. Однако эти лозунги были весьма умеренными, ориентированными на постепенность, институциональную стабильность, переговоры и ненасилие. Сходным образом правительство независимой Индии традиционно ориентирует свою политику глобально. Хотя на региональном уровне Индия, и это - наследие Британской Индии, традиционно позиционирует себя как ведущая держава. Б. Население, бюрократия и образованные слои. В рамках традиционной индийской культуры умственный труд является делом верхних каст и варн (прежде всего, брахманов, в существенно меньшей степени, кшатриев). Европейское образование в колониальную и постколониальную эпоху распространялось, преимущественно, среди высших каст. Последние и составляют ядро лиц умственного труда в современной Индии. Проблема "отрыва" образованных слоев от народной культуры и традиционной цивилизации, таким образом, не возникает. Связь образованных людей и масс народа осуществляется через представление о прошлой и будущей жизни. Принадлежность к высшим кастам является кармическим следствием правильной жизни в прошлых перерождениях. В будущих перерождениях нынешние представители низших каст могут стать членами высших каст. Управление исходно было делом воинской касты (кшатриев), в существенно меньшей степени - брахманов. Слабость государственных структур в Индии приводила к постоянным вторжениям иноземцев (степняков-кочевников, мусульман и т.д.). Последние также функционально превращались в замкнутые касты правителей (в определенной мере, так же воспринимались и английские колонизаторы). Таким образом, отчуждение населения (замкнутых общин) и правящих кругов в Индии традиционно существует. Однако оно также разрешается кармическим способом. Кроме того, это отчуждение очень редко переходит в противостояние. Обычно оно реализуется в виде полного безразличия традиционных общин к государственным делам и социально-политической проблематике. Ядро политической элиты современной Индии составляют выходцы из высших каст. Проблемы отчуждения властной элиты от традиции здесь не возникает. Особенности английской политической культуры в сочетании с общинной автономией, усиленной федерализмом и парламентаризмом, не способствовали развитию противостояния бюрократии и населения даже в условиях экспансии госсектора после обретения независимости. Политическая и административная элита относится к тем же кастам, что и интеллектуальная элита. Между ними существуют сильные социально-родственные связи. Поэтому не возникает и резкого противостояния между ними. Таким образом, в Индии с определенного момента постепенно исчезает серьезный разрыв между национальными традициями и модернизацией (вестернизацией), между неформальными институтами, разделяемыми населением, образованной элитой и политической (административной) элитой. Это благотворно влияет на структуру политического пространства, делая стабильными политические институты демократии. Мусульманские страны. Исламские общества являются осевыми обществами имперского (или племенного) типа с очень сильной ориентацией на единый институционально-символический Центр [Эйзенштадт 1999: 187 - 193; Васильев 1994]. Традиционная исламская культура характеризуется очень высокой степенью взаимосвязи религиозных и мирских институтов, которые буквально пронизывают друг друга (что восходит к культуре древнего Ближнего Востока). Это придает традиции в соответствующих обществах очень большую прочность, так как любой ее элемент имеет религиозную санкцию. Отступление от религии в традиционном исламском праве является тягчайшим преступлением, караемым смертью. Поэтому и любое отступление от традиции легко может трактоваться как преступное. Вестернизация и модернизация в этом культурном контексте легко могут восприниматься как усвоение чуждых исламу институтов, восходящих к христианской религии. Человек, придерживающийся исламской религии, должен воспринимать себя как представителя "богоизбранной религиозной общины" (уммы). В силу тесной взаимосвязи религиозных и мирских установлений в рамках ислама существует также представление о том, что поведение, угодное Богу, должно приносить человеку пользу как в этой, так и в будущей жизни. Это относится как к отдельному человеку, так и к общине. В силу этого приверженность исламу должна сделать исламские общества наиболее успешными, а исламские государства - самыми сильными. В реальном мире, и особенно явно, с 18-19 вв., этого не происходит. Этот факт воспринимается как необъяснимая трагедия, которая и является основным модернизационным стимулом. 18-19 вв. продемонстрировали преобладание западных военно-политических институтов над исламскими. Многие исламские общества были превращены в колонии или существовали в полузависимом состоянии. Это приниженное положение в системе международных отношений до сих пор вызывает стремление к модернизации, прежде всего, военно-политической. Особенно большую роль в унижении современных мусульман играет факт существования государства Израиль на священных для исламской религии землях. Таким образом, основной модернизационный стимул исламских государств оказывается направленным против Запада. Между модернизацией и вестернизацией возникает серьезное внутреннее противоречие. Большую роль в рамках исламской внешнеполитической традиции играет концепция "священной войны" против неверных. Последняя часто служит для мобилизации мусульман против Запада и вестернизации. Следует однако учитывать, что, мобилизация эта не автоматическая, хотя и возможная в рамках данной культуры. В противоположность широко распространенному стереотипу, в традиционном исламском праве священная война отнюдь не обязательно должна вестись до полной вооруженной победы ислама во всем мире ("глобальный джихад" в стиле Бен Ладена). Скорее, эта концепция предназначена для защиты исламских земель и религии от нападений извне. Принцип тут заключается в том, что иноверцы не должны насильственно навязывать мусульманам те нормы жизни, которые противоречат их религии. Кроме того, война обычно трактуется лишь как "малый джихад", в противоположность "большому" - внутреннему самоусовершенствованию мусульманина в вере. Ориентация ислама на единый центр, где сочетаются мирская и религиозная власть, часто создает очень сильные государственные структуры, приобретающие большую автономию от населения. Последние традиционно связаны в сознании людей с вооруженными силами и другими силовыми структурами. Поэтому в мусульманских государствах плохо приживаются демократические институты, а военные перевороты и вмешательство армии в политику регулярны даже в наиболее модернизированных странах (Турция). Сила государственных структур не дает возможности развернуться частному сектору, в частности, из-за высокого уровня бюрократического регулирования и коррупции. Во всех исламских государствах велика роль государственной экономики. Многие из традиционных исламских норм также препятствуют развитию современных секторов экономики (например, банков). В то же время мир ислама имеет свою очень развитую торгово-экономическую культуру, восходящую к наиболее древним в мире ближневосточным образцам городской жизни. Коран и традиционное исламское право очень большую роль придают регламентации и регулированию торговли. На основе этих норм и возникающих на их основе сетей доверия и кредита в торговле исламский мир развил своеобразный вариант "гражданского общества". Исламские религиозные авторитеты оказываются органически вплетенными в эти структуры. В результате бизнес в существенной мере поддерживает исламистские партии (особенно, более умеренного типа) даже в таких радикально деисламизированных государствах, как Турция. В противоположность этому, в качестве ведущей силы вестернизации обычно выступают государственные чиновники, секулярно настроенные интеллектуалы, и, прежде всего, армия. Исламскую культуру характеризует очень высокая степень эгалитарных настроений, ведь соблюдение данных Богом законов должно приносить пользу каждому мусульманину уже в этой жизни. Кроме того, перед Богом все мусульмане равны, и вертикальная мобильность в традиционной культуре очень высока. Например, в Османской империи практически все высшие должности занимали бывшие рабы. Поэтому элементы неравенства и социальной несправедливости, возникающие в процессе модернизации, ведут к очень бурной социально-политической реакции. Ей еще более способствует традиционно высокая роль социально-политической проблематики в исламе и присущая ему культура политического активизма. Б. Население, бюрократия и образованные слои. Серьезной исторической драмой для исламской цивилизации является реальный отрыв мирской власти от религиозных институтов и потеря ей высшей санкции после 4 первых халифов. Особенно резко данная проблема встает для шиитов, которые воспринимают в качестве несправедливой любую власть, которая существует до возвращения "скрытого имама" из рода халифа Али. У суннитов эта тенденция реализуется традиционно в виде циклов: возникновения сильной власти, легитимирующей себя исламом, и ее падения в ситуации, когда она эту легитимность теряет. При этом властная элита очень часто была отчуждена от основной части населения, так как она комплектовалась из племен-завоевателей (арабов, тюрок, монголов, турок-османов), рабов-иноземцев (мамлюки, гулямы, янычары), сектантов (шиитов, исмаилитов, хариджитов и т.д.). В целом, история существования исламской цивилизации после первых 4 халифов привела к отчуждению общества-уммы от политико-административной элиты и к формированию своеобразного аналога исламского "гражданского общества" с его неформальными институтами коммерческого права и общественного мнения, более или менее резко противостоящим формальным институтам и властной элите. Специфическое место в традиционном исламе занимает интеллектуальная элита. Ислам не имеет института церковной иерархии наподобие католической или православной церквей. Имама обычно выбирают верующие из числа наиболее образованных (в традиционном исламском смысле) людей. Институты "правильной" передачи и интерпретации исламского права и люди, способные это делать, формируют общественное мнение. В то же время в специфических условиях неразрывной связи религиозного и мирского все политические идеи в той или иной мере приобретают религиозную форму (например, "исламский социализм"). Интеллектуалы, которые этого не делают, и подчеркивают свой вестернизированный характер, маргинализируются. Политические идеологи часто в результате превращаются в своеобразных "имамов" (в пределе, - в лидеров сект). Образованные люди, таким образом, обычно становятся неформальными лидерами населения, выразителями интересов и взглядов исламского "гражданского общества"-уммы. Таким образом, для исламских стран характерен очень серьезный, существенно превосходящий Россию, разрыв ислам - Запад, ислам - модерн. Существует также очень большой (доходящий до настоящей пропасти для шиитских стран) разрыв между населением с его неформальной структурой уммы и властной элитой. В то же время, образованная элита не оторвана от массы населения в той же степени, как это имеет место в России. Она традиционно является лидером масс и ориентируется на мнение масс. В результате в современном исламском мире часто возникает не характерное для России противостояние: массы населения и традиционная образованная элита против Запада, вестернизированных формальных институтов и местной властной элиты. Китай. Конфуцианская цивилизация с ее культом посюсторонней ориентации, рационализма, высокой личной морали, дисциплины и постоянного самоусовершенствования, повышения образовательного уровня, активной соревновательности во всем, прежде всего, в труде, в принципе, вполне может восприниматься, в некотором отношении, как восточный аналог протестантизма [Васильев 1994]. Однако конфуцианство в его социальных функциях отличается от индивидуалистично ориентированного протестантизма тенденцией к авторитарному патернализму и развитию вертикальных патронажно-клиентельных связей. Последние находят свое предельное воплощение в традиционном китайском государстве с его необычайно развитым бюрократическим аппаратом. Поэтому именно сильно развитое государство с его горизонтальными связями и стало основным тормозом на пути модернизации Китая. Доказательством этого служит тот факт, что китайские эмигранты-хуацяо, выпав за переделы государственного контроля, стали основным источником развития капитализма для Юго-Восточной Азии еще в 19 в. Первоначально негативная роль государства в модернизации Китая была резко усилена традиционным для конфуцианства синоцентризмом, представлением о Китае как цивилизационном "центре мира", окруженном варварами. Развитая традиционная культура также достаточно долго сопротивлялась заимствованиям. В целом, для Китая существовала та же исходная травма модернизации, что и для мира ислама. Модернизация оказалась реакцией на невероятную с точки зрения мировоззрения традиционной культуры ситуацию слабости и отставания Китая по сравнению с Европой. Основным агентом модернизации, как в России, стало сильное государство. Целью первоначально было недопущение роста чужеземного влияния, начиная с политики "самоусиления" во второй половине 19 в. Постепенно, по мере видоизменения традиции, государство нащупывало пути эффективной модернизации. Были опробованы различные неуспешные и даже катастрофичные модели модернизации ("самоусиление", правление Гоминьдана в материковом Китае, маоизм). Начиная с 70-х гг. 20 в. был найден способ чрезвычайно успешного (прежде всего, в социально-экономическом плане) синтеза традиционных и западных институтов. Причем синтез происходит не только в экономике, но и в политике (постепенная либерализация и "плюрализация" режима). Логика взаимодействия Китая с Западом продолжает, во многом, определяться синоцентризмом. Мы не разделяем некоторые популярные теории о предстоящей претензии Китая на глобальное лидерство, восходящие к идее "желтой опасности" начала 20 в. Синоцентризм не глобально ориентирован, так как Китай - не "осевое" общество (хотя институционально - имперское [Эйзенштадт 1999: 179 - 187) в строгом смысле этого слова. Ни одна из традиционных собственно китайских религий (конфуцианство, даосизм) не интересовалась внешним миром за пределами Китая. Китайское государство всегда было по преимуществу погружено в собственные проблемы, а военное дело и активная внешняя политика отвергались конфуцианской культурой. В настоящий момент главная проблема китайского правительства - модернизация Китая. Современный Китай не настроен на глобальное противостояние с Западом, если не затрагиваются сугубо китайские проблемы ("независимость" Тайваня, критика за нарушение прав человека или недостаточная демократичность и т.д.). Б. Население, бюрократия и образованные слои. В традиционном Китае не существовало почвы для долгосрочного противостояния между народными массами, бюрократией и образованной элитой. Конфуцианская система экзаменов, необходимых для занятия важных должностей, практически уравнивала понятия "бюрократия" и "образованная элита". В то же время система государственного управления воспринималась как органическое продолжение семейно-клановых структур и патронажно-клиентельных сетей, пронизывавших общество. Таким образом, осуществлялась обратная связь между административной элитой и населением. Подобная гармония циклически нарушалась, так как в государственном аппарате со временем неизбежно возникали коррупция и непотизм [Васильев 2001]. Однако равновесие всегда восстанавливалось путем установления новой династии. Постепенное разрушение Цинской империи под натиском великих держав осознавалось массами населения, прежде всего, крестьянского, как такое нарушение гармонии. Политические режимы, пришедшие к власти после падения старого режима, сочетали модерн с китайской традицией, в которой большую роль играли сильное государство и социально-эгалитарные настроения. Первоначально этот синтез принял форму националистически-патерналистского Гоминьдановского режима, затем - тоталитарного маоизма. Установившаяся в коммунистическом Китае структура управления в ряде отношений напоминает традиционную конфуцианскую систему. Государственное управление основано на большой роли клановых и патронажно-клиентельных сетей. Оно осуществляется эффективной патерналистской бюрократией, комплектующейся на основе специфической идеологии (правда, теперь роль конфуцианства играет идеология КПК). Определенный разрыв между политико-административной и образованной элитой существует, но он постепенно нивелируется за счет традиционно высокого социального престижа образования. В целом, существует определенное противоречие по линии "традиционная культура Китая - институты модерна". Институциональной причиной этого противоречия является сильное государство с его вертикальными патронажно-клиентельными связями. Однако в настоящее время противоречие успешно разрешается. Специфический характер синоцентризма (отсутствие глобальной ориентации) никогда не давал развернуться глобальному противостоянию Китай - Запад, которое всегда носило локальный характер. В то же время для конфуцианской культуры совершенно не характерно долгосрочное противостояние между массами населения, образованной элитой и властной элитой. Япония Традиционное японское общество было, как и западное, феодальным [Эйзенштадт 1999: 199 - 201]. Отсутствие сильного традиционного государства, препятствующего модернизации, и развитая традиция заимствования у других стран способствовали быстрому развитию Японии. Наличие серьезных предшествовавших европеизации культурных заимствований у Китая обеспечивало сходные с Китаем цивилизационные предпосылки модернизации. Очень быстро, после революции Мэйдзи, был найден способ эффективного синтеза традиционных и модерновых институтов. Успешная модернизация Японии привела ее к началу 20 в. к превращению в одну из великих военных держав. Попытка выступить против западных стран под флагом идеологии паназиатизма (лозунг "создания сферы сопроцветания азиатских стран во главе с Японией") потерпела поражение. После этого Япония благодаря ориентации на США в плане внешней политики превратилась в одну из стран западного мира. Японские экономика и социум по-прежнему характеризуются чрезвычайно эффективным синтезом модерна (постмодерна) и традиции, эволюционируя при этом в сторону все большего сходства с западным миром на уровне культуры. Б. Население, бюрократия и образованные слои. Японское общество имеет ярко выраженную корпоративную структуру, характеризующуюся сочетанием горизонтальных (высокая степень групповой лояльности внутри групп) и вертикальных (патронажно-клиентельные сети) связей. Хотя указанные особенности придали специфический характер японской демократии, они, в то же время, по-прежнему органически связывают политическую и административную элиту с другими слоями общества. Заимствование многих элементов традиционной культуры из Китая предрешило высокий престиж образования в японском обществе. В рамках феодальной структуры Японии эпохи сегуната самураи являлись не только военно-политической, но и интеллектуальной элитой. Они проходили подготовку в дзэн-буддистских монастырях и являлись носителями традиционной культуры. После революции Мэйдзи самураи составили ядро политической элиты, административного аппарата и ядро интеллектуальных кругов (профессора, и т.д.). Благодаря корпоративной системе и эффективному синтезу модерна и традиционной культуры отрыва интеллектуальной элиты от массы населения не наблюдалось. Более того, почти сразу после революции Мэйдзи, в конце 19 в. была создана эффективная и массовая система образования. В результате современное японское общество - одно из самых образованных в мире, а средний уровень образования находится на очень высоком даже по сравнению с Западной Европой и США уровнем. Таким образом, в Японии уже в конце 19 в. была разрешена проблема эффективного синтеза традиционной культуры и институтов модерна. Проблема противостояния Япония - Запад была исчерпана после поражения во Второй мировой войне. Японская культура традиционно характеризуется наличием глубоких связей между политической, административной, интеллектуальной элитами и населением. Выводы из внешних сравнений. Структура политического пространства в России отличается наибольшими внутренними разрывами и конфликтностью по сравнению со всеми рассмотренными выше примерами. Роль проективности и инновативности интеллигенции в политическом развитии оказалась чрезвычайно большой. Соответственно, степень синтеза формальных институтов модерна с неформальными институтами, определяемыми традицией, - одна из самых слабых из всех рассмотренных случаев (наравне с миром ислама). Сила государства как основного модернизационного агента оказывается наибольшей, а горизонтальные связи и институциональная автономия - наислабейшими. Разрывы между образованной частью населения, бюрократией и массами населения оказываются также самыми большими. Наконец, несмотря на большую роль в создании пространства политики, интеллигенции не удалось превратиться в агента политической модернизации России, сопоставимого с государством. Эти особенности объясняется историко-культурными особенностями России, предшествовавшими процессам модернизации в XIX - XX в. Они оказываются инвариантными структурами, определяющими пределы политических инноваций. Из рассмотренных выше азиатских случаев наиболее приближенная конфигурация наблюдается лишь в случае исламских обществ. Там жесткое противостояние по линии формальных и неформальных институтов, модерна и традиции дополняется противостоянием между административной элитой, с одной стороны, и интеллектуалами вместе с массами населения, с другой. В то же время, преобладание вертикальных связей в обществе над горизонтальными там не столь очевидно. Несколько меньшее сходство России наблюдается с Китаем. Там также имеет место четкое преобладание вертикальных связей в обществе над горизонтальными (хотя и несколько меньшее, чем в России). В то же время, синтез традиции и модерна оказался, к настоящему времени, после долгой истории провалов, более успешным, чем в России. Разрывы между бюрократией, интеллектуальной элитой и массами населения для Китая традиционно не характерны. Эта традиция со временем позволила "залечить" раны, нанесенные первоначальными неуспехами в модернизации. Япония и Индия характеризуются существенно меньшей конфликтностью и ролью проективности в развитии, что связано с особенностями традиционных культурно-институциональных структур. Соответственно, синтез традиций и модерна оказался там весьма эффективным, разрывы между формальными и неформальными институтами - относительно малыми. Сильного разрыва между бюрократией, интеллектуальной элитой и массами населения не возникло. В целом, можно отметить, что высокая конфликтность процесса модернизации и сильные социальные разрывы характерны для России и исламских стран (а также, если выйти за пределы Азии, то и для государств Латинской Америки). В то же время конфликтность развития в Индии и Японии существенно ниже. Китай занимает, скорее, промежуточное положение. Подобная ситуация легко объяснима в терминах Ш. Эйзенштадта [Эйзенштадт 1999]. Страны с высокой конфликтностью развития в наибольшей мере характеризуются осевой культурой, имеющей четкую ориентацию на единый центр, что ведет к образованию институциональных структур имперского типа. Следует отметить, что показанная выше взаимосвязь между высокой политико-инновативной ролью интеллектуалов-интеллигенции и конфликтностью развития не означает, что такого рода конфликты обязательно неплодотворны. Безусловно, институциональные среды, минимизирующие конфликты, являются более эффективными. Однако указанные конфликты носят специфический структурный характер, они имеют ориентацию на политическую систему в целом (представляют собой столкновение различных рациональных проектов) и являются специфическими для данной институциональной среды способами развития. Намного более опасными являются ситуации, когда конфликты реализуются как бы на "более низком уровне", например, клановом или субэтническом (конфликты в Африке, на Балканах, в постсоветских государствах). В этом случае конфликт вообще, как правило, не способствует развитию политической системы. Возможен ли разрыв со структурными ограничениями на политическую инновативность русской интеллигенции, заданными особенностями модернизации в XIX-XX вв.? Описанные ранее инварианты структуры политического пространства в России связаны с ролью русской интеллигенции как творца сферы политики. Они задают определенные и весьма серьезные структурные ограничения на возможности инноваций в этой области. Эти ограничения, в свою очередь, определяется специфическими особенностями модернизации России в XIX-XX вв. Примером таких ограничений является "вращение" политических идей и пространства политики в России вокруг отмеченных в начале данной работы 6 мифологизированных блоков и соответствующих им проблематизаций. Однако эти ограничения не являются раз и навсегда данными. Попробуем сформулировать возможные в перовой половине XXI в. внешние для русской интеллигенции как источника политических инноваций источники структурных изменений в пространстве политики. Интеллигенции, очевидно, придется на эти внешние изменения реагировать, создавая принципиально новые политические идеи и конфигурации политического пространства. 1. Культурно-цивилизационные изменения. Они связаны, прежде всего, с возможностью преодоления разрыва Россия-Европа по мере институционального и культурного сближения. Этому, в частности, может способствовать создаваемая Россией и ЕС система "общих пространств". Не менее важными являются процессы глобализации, прежде всего, в области культуры. Другим важным фактором может стать достаточно быстрое изменение демографических пропорций, которое уже во второй половине 21 в. может привести к тому, что русские составят в России менее половины населения. Внешняя миграция может привести к тому, что в России существенно увеличиться роль компонентов исламской и, в меньшей степени, конфуцианской культур. 2. Экономические изменения. Возможно, модернизация постсоветской России (прежде всего, в социально-экономической области) окажется более успешной, чем предшествовавшие попытки. В случае успешного экономического роста (даже за счет чисто внешних факторов, вроде цен на нефть) может постепенно уменьшиться разрыв между формальными и неформальными институтами. Это может произойти, в частности, за счет развития сектора экономики, направленного на ускорение транзакций и, следовательно, устранение институциональных разрывов. 3. Распространение новых технологий (спутники, мобильные телефоны, компьютеры, видеокамеры, нанотехнологии) может привести к существенному повышению эффективности контроля государства над обществом. Это приведет к большему сближению формальных и неформальных практик. 4. Возможно также определенное повышение эффективности работы государственных организаций. Постепенное превращение бюрократии в рациональную, повышение компетентности госслужащих и роли экспертного знания может понизить степень ее отрыва от интеллектуальной элиты. 5. Из-за демографической ситуации количество выпускников школ уже приблизилось к количеству мест в вузах. Количественное и качественное развитие системы высшего образования наряду с развитием постиндустриальной экономики может привести к окончательному уничтожению границ между образованной элитой и массой населения. 6. Развитие демократических практик и повышение транспарентности может привести к уменьшению разрыва между Властью и Народом. 7. Возможно также появление в России новых агентов модернизации. В частности, ими могут стать крупный бизнес, средний класс и различные сетевые движения. Не менее существенными могут оказаться внутренние изменения в структуре интеллигенции как носителя инновативности. Уже в советское время начался, а в постсоветское время ускорился процесс профессионализации интеллигенции, сопровождаемый разложением ее холистического мировоззрения и ценностно-идеологической ангажированности. Русская интеллигенция при этом превращается либо в профессионалов-интеллектуалов на западный образец [Мыслящая Россия 2006: 5 - 27], либо просто в экспертов-профессионалов, разновидность "белых воротничков" [Мыслящая Россия 2006: 73 - 84]. Очевидно, что политические пространства, которые будут создавать эти новые социальные слои, будут радикально отличны от пространств, проектировавшихся традиционной русской интеллигенцией. _____________________ Бергер П., Лукман Т. 1995. Социальное конструирование
реальности. Трактат по социологии знания. М. |
|
|