Тринадцатый выпуск библиообзора
посвящен вопросам политической истории и политической мысли России начала XX столетия.

 

Уткин А.И. Первая мировая война. (Серия: История России. Современный взгляд). М.: Алгоритм, 2001. — 592 с.

Уткин А.И. Вторая мировая война. М.: Алгоритм, 2002. — 864 с.

Автор книг, известный историк-американист Анатолий Уткин, пытается разобраться, каким образом Россия и СССР оказались вовлечены в Первую и Вторую мировую войны, почему Россия потерпела поражение и оказалась охвачена революцией, а возникший в результате революции СССР, напротив, одержал победу над еще более сильным врагом, чем была Германия в 1914 г. При этом на ситуацию 1914-1918 годов ему удается взглянуть гораздо более трезвым взглядом, чем на события 1939-1945 годов. Можно вполне согласиться с автором в том, что накануне Первой мировой войны "при всей огромности империи и блеске петербургского авангарда, ее политическая система несомненно отставала от требований времени — она не могла создать механизма, который, с одной стороны, сохранял бы духовно-культурную оригинальность России, а с другой, указал бы полутораста миллионам мужиков путь к материально достойной жизни". Путь к преодолению отсталости, выбранный большевиками, оказался чреват неисчислимыми жертвами, но он давал, пусть слишком простые, но ответы на реальные вызовы времени.

Уткин утверждает, что "начало эры несчастий России лежит в неверном дипломатическом выборе" союза с Францией и противостояния Германии, тогда как "напрашивается вывод, что России нужен был союз с обеими странами: с Францией (который гарантировал от германской экспансии в Европе), но и с Германией, лидером европейского экономического развития". Как известно, именно такую комбинацию, союз и с Францией, и с Германией, отстаивал С.Ю. Витте, но она оказалась невозможной из-за остроты германо-французских противоречий. Политическое и финансовое сближение России и Франции было неизбежным еще и потому, что собственно российские экспансионистские планы касались, прежде всего, германской союзницы Австро-Венгрии, а также германской части Польши и Турции, в итоге тоже оказавшейся союзницей Германии.

Уткин считает, что итогом Первой мировой войны стала изоляция России от Запада, и то, что происходит в нашей стране на рубеже XX и XXI веков имеет своим истоком 1914 г. Вторую мировую войну он рассматривает как еще одну попытку сближения СССР и Запада, окончившуюся крахом с началом "холодной войны" по вине обеих сторон. Автор отмечает технологическую отсталость России в начале Первой мировой войны, связанную прежде всего с реальным уровнем цивилизованности основной массы населения: "Россия не породила военных гениев, ее армия отражала слабости страны в политической, социальной и культурной сфере. Никто не отказывал русским в мужестве и упорстве, но никто не может отрицать, что огромные людские силы часто использовались военными командирами бездарно. Неэффективная организация порождала дефекты снабжения во всем — ооружении, амуниции, средствах связи, медицинском оборудовании… Невоенные отрасли промышленности рухнули довольно быстро, озлобляя страдающее население… Малообразованные солдаты… плохо ориентировались на местности, трудно овладевали техникой, терялись в сложной обстановке… Иностранные наблюдатели видели и героизм, и поразительные черты ущербности… запоздалые приказы, непростительную слабость в деле организации тылового снабжения, слабость коммуникаций и слабую, бесконечно слабую организацию войск — особенно в сравнении с безупречной машиной управляемой прусскими офицерами".

Стоит отметить оригинальный и, по-моему, верный взгляд Уткина на важный фактор успеха большевистской революции: "Фундаментальный, столетиями взлелеянный страх перед внешней уязвимостью был доведен Первой мировой войной до стадии морального террора… Порожденное массовое чувство уязвимости и создало ту почву, на которой в течение нескольких месяцев расцвел большевизм, обещавший социальный прогресс в условиях новой безопасности, построенной на основе самой передовой западной теории" (имеется в виду "мировая пролетарская революция"). Уткин по существу отказывается и от традиционной для многих отечественных публицистов демонизации западных союзников, признавая, что не они стали причиной российских несчастий, хотя делали для России только то, что "соответствовало их представлениям о собственном благе". Историк также указывает на давний российский порок всячески приукрашивать в официальных отчетах и донесениях неблагоприятное положение дел в стране.

Автор не склонен, например, поднимать на щит знаменитый Брусиловский прорыв, поскольку именно в нем погибли последние остатки кадровой российской армии, что проложило дорогу революции. Конечный неуспех блестяще начатого наступления он объясняет исчерпанием ресурсов и слабостью российских железных дорог. Действительно, вопреки распространенным представлениям об успешности Брусиловского прорыва в период с мая по декабрь 1916 г. войска Юго-Западного фронта потеряли убитыми 201 тысячу солдат и офицеров, ранеными — 1091 тысячу и пропавшими без вести (главным образом — пленными) — 153 тысячи. Австро-венгерские войска за тот же период в операциях против Юго-Западного фронта, а также в сражении под Барановичами с войсками Западного фронта и на Румынском фронте потеряли 45 тысяч солдат и офицеров убитыми, 216,5 тысяч ранеными и около 378 тысяч пленными. Потери германских войск, действовавших против Юго-Западного фронта, достигли примерно 39 тысяч пленными и 101 тысячи убитых и раненых. Соотношение по пленным было в пользу русских войск — 2,7:1. Зато убитых в армиях Центральных держав было в 3,3 раза меньше, чем в русской армии, а раненых — 3,6 раза меньше (1)

Книгу о второй мировой войне, однако, не отличает столь же трезвый подход к определению истоков советской мощи и роли западных союзников. Здесь сказывается традиционная для нашего сознания мифологизация Победы в Великой Отечественной войне, в которой видят главное оправдание и революции 1917 г., и десятилетий страданий и бед, которые претерпел советский народ при коммунистах.

Решающий вклад СССР в общую с союзниками победу доказывается с помощью одного нехитрого приема: "Представьте себе поражение СССР в 1941 году, смыкание Германии с Японией, превращение Евразии в контролируемую "осью" Берлин — Рим — Токио мировую крепость… Германская и японская зоны влияния наверняка сумели бы внушительно противопоставить себя Соединенным Штатам… Гейзенберг создает ядерное оружие; нефть Персидского залива в руках, далеких от англосаксонских; в Пенемюнде Вернер фон Браун завершает создание того, что позже будет названо межконтинентальными баллистическими ракетами; в Пиллау и Бременсхафене завершаются работы над самыми совершенными в мире подлодками…" Что и говорить, картина впечатляющая. Но с тем же успехом можно вообразить себе, что было бы, если бы США вдруг капитулировали после Пирл-Харбора. Тогда бы на СССР с востока обрушилась бы японская армия и флот, не было бы ленд-лиза, который давал до половины всего использованного в войне бензина, взрывчатки, алюминия и львиную долю транспортных средств и средств связи (2). Не было бы и Второго фронта в Западной Европе. Справились бы тогда СССР и Британская империя со странами Оси? Правда же состоит в том, что США благодаря своей огромной военной и экономической мощи были в состоянии одолеть Германию, Италию и Японию, но только в паре с одним из союзников — СССР или Англией. Ведь советский фронт, например, отвлекал лишь меньшую часть люфтваффе и почти не влиял на германский флот, равно как и на состояние германского и американского атомных проектов. Так, даже в период Курской битвы на Востоке была потеряна лишь треть германских самолетов (3). В случае капитуляции Москвы или Лондона война длилась бы дольше, потребовала бы значительно больших жертв со стороны американцев, и дело наверняка дошло бы до использования ядерного оружия против Германии. Только выход из войны и Советского Союза, и Британской империи позволял Германии и Японии установить гегемонию в Евразии. Но такой вариант развития событий был совершенно невероятен.

При рассмотрении генезиса советско-германской войны Уткин представляет стратегию Сталина как сугубо оборонительную, и утверждает, будто у советского вождя и мысли не было напасть на Гитлера в 1941 году. Но как же тогда объяснить, что еще на мартовском 1941 года плане стратегического развертывания Красной Армии на Западе заместитель начальника Генштаба Н.Ф. Ватутин оставил красноречивую резолюцию: "Наступление начать 12.6" (4). И как следует толковать решение Политбюро от 4 июня сформировать к 1 июля 1941 года польскую дивизию Красной Армии, вопрос о которой рассматривался еще с октября 1940 года? (5). Точно так же за месяц до советского нападения на Финляндию было решено сформировать финский корпус Красной Армии.

Уткин вынужден абстрагироваться от собственных экспансионистских планов Сталина в Восточной Европе под флагом "мировой революции", не упоминая, в частности, Катынской трагедии поляков. Между тем, именно советские требования во время переговоров Молотова в Берлине в ноябре 1940 года отдать в советскую сферу влияния Балканы с Черноморскими проливами и Финляндию побудили Гитлера отдать приказ о реализации плана "Барбаросса" в 1941 году. Если бы Сталин удовлетворился предложенному ему Гитлером Ираном с Индией, для чего надо было воевать с Англией, германское нападение на СССР наверняка было бы отложено (6).

В книге о Второй мировой войне Уткин упоминает, что советское командование готово было платить жизнями десяти своих солдат за жизнь одного немца. Действительное соотношение безвозвратных потерь на Восточном фронте, возможно, было еще более неблагоприятным для советской стороны. Вермахт в 1941-1944 годах потерял здесь 65,2 тыс. офицеров сухопутных сил погибшими и пропавшими без вести. Красная Армия за тот же период (без ВМФ и ВВС и с исключением политического, административного, медицинского, ветеринарного и юридического состава сухопутных сил, представленного в Германии не офицерами, а чиновниками) потеряла около 754 тыс. офицеров только погибшими и не вернувшимися из плена (7). Это дает соотношение около 11,6:1. Учитывая, что на одного офицера в боевых частях сухопутных сил Красной Армии и вермахта приходилось примерно одинаковое число рядовых, соотношение безвозвратных потерь армий двух стран должно быть близко к соотношению потерь офицеров.

В этом соотношении — объяснение причин нашей победы. Советский строй мог позволить себе — при отсутствии оппозиции и общественного мнения в стране — завалить врага трупами. Уткин полагает, что после 22 июня 1941 года "два обстоятельства спасли нашу страну. Первое — военная промышленность дала меч. Второе и главное — в час выбора между жизнью и спасением Родины наш солдат… бестрепетно пожертвовал жизнью… Он обрекал себя на смерть, но его не нужно было ни в чем убеждать".

Тут надо оговориться. Военная промышленность СССР, наверное, была мощнее, чем в 1914 г. Но и она критическим образом зависела от западных поставок алюминия, бензина, транспортных средств. Только благодаря ленд-лизу не было транспортного кризиса, который парализовал Россию в начале 1917 г. Надо также учесть, что к концу Первой мировой русская армия была вооружена и снабжена уже не хуже, чем противник. Кроме того, тогда гораздо больше германских дивизий было сковано борьбой с западными союзниками. А мужество и неприхотливость русского солдата была хорошо известна и в Первой мировой войне. И территория, и население были примерно такими же, как и в 1914 г. Выходит, вся разница была в том, что самодержавие оказалось непрочным и не смогло заставить страну и армию сражаться до конца, а советский тоталитарный режим устоял под мощнейшими ударами лучшей военной машины Европы и смог, благодаря мощнейшей пропаганде и в силу невозможности высказывания альтернативных точек зрения на войну, заставить народ сражаться до конца и выдержать потери на порядок большие, чем в Первую мировую. Драконовские ограничения потребления населения еще в мирное время позволили сразу же мобилизовать почти всю гражданскую промышленность, находившуюся в собственности государства, на военные нужды. Но столь однозначный вывод Уткин не рискует делать, чтобы не оправдать, хоть частично, преступления Сталина.

Автор отстаивает ту точку зрения, что сталинский и гитлеровский режимы принципиально отличались тем, что первый опирался на классовый, а другой — на расовый принцип отбора своих сторонников и противников. Мне думается, что эта разница на самом деле не столь принципиальна. Коммунисты выделяли избранный класс — пролетариат — и проповедовали уничтожение или подавление "эксплуататорских классов" и "мелкой буржуазии". Национал-социалисты говорили об избранном народе — немцах — и проповедовали уничтожение или подавление расово неполноценных народов — евреев, цыган, поляков, русских и др. Механизмы же осуществления этих принципов был практически одинаков — однопартийность, диктатура, всеобщая пропаганда, власть партбюрократии, действующей от имени избранного класса или народа, стремление государства к контролю над всеми сферами жизни народа. И число жертв у двух режимов было очень близко между собой, хотя нацисты уничтожали по национальному, а коммунисты — по социальному признаку. Конечно, Гитлер предполагал уничтожить Россию как государство, а Сталин рассчитывал сделать из Германии и других стран Восточной Европы сателлитов при сохранении их государственности. Подчеркивая это, Уткин, безусловно, прав. Однако народами и чуть более слабое ярмо, чем нацистское, все равно воспринималось как ярмо, а сравнение с процветающей Западной Европой заставляло горько жалеть о навязанном "социалистическом выборе". В этом — корни отношения к России в этих странах сегодня.

Уткин дает очень яркие описания Сталинградской и Курской битв, а также битвы за Берлин, основанные на мемуарах советских и немецких участниках и работах англо-американских историков. Читать их интересно, поскольку большинство наших исторических работ лишены подлинного драматизма при рассказе о войне. Но у Уткина при изложении военных действий есть немало неточностей. Так, при описании Курской битвы повторены сильно преувеличенные цифры немецких потерь в танках, восходящие к советским донесениям. В действительности, в знаменитом Прохоровском сражении немцы, по немецким донесениям, безвозвратно потеряли около 5 танков, а наши войска, по советским донесениям, — около 334 (8).

К сожалению, в книге о Второй мировой войне фактические ошибки встречаются почти на каждой странице. Приведу всего два примера. Например, автор полагает, будто танки Т-34 были опробованы еще на Халхин-Голе летом 39-го. В любом справочнике можно прочесть, что два опытных образца будущего танка Т-34 прошли заводские испытания лишь в августе 39-го и никак не могли оказаться на Халхин-Голе. Иной раз доходит до курьезов. Так, на стр. 88 утверждается, что "Манштейн, будучи среди пяти ведущих генералов, представленных к фельдмаршальскому званию, прибыл 17 февраля 1940 года к Гитлеру". А на соседней странице можно прочесть, что в этот день Манштейн представлялся фюреру в связи с назначением командиром корпуса. Истине соответствует только последнее утверждение, поскольку фельдмаршалом Манштейн стал лишь два года спустя.


1.Нелипович С. Г. Наступление русского Юго-Западного фронта летом — осенью 1916 года: война на самоистощение? // "Отечественная история", 1998, № 3, с. 40-50.

2. См.: Sokolov B.V. Lend-Lease in Soviet Military Efforts, 1941-1945" // "The Journal of Slavic Military Studies (JSMS)", vol. 7, № 3, September 1994.

3..Murray W. Strategy for Defeat. The Luftwaffe 1933-1945. Wash., 1983, p. 159.

4. Гареев М. А. Готовил ли Советский Союз упреждающее нападение на Германию в 1941 году? // Война и политика, 1939-1941. М.: Наука, 1999, с. 274.

5. "Новая и новейшая история", 1993, № 2, с. 60-62.

6. См.: Оглашению подлежит: СССР — Германия. 1939-1941: Документы и материалы / Сост. Ю.Г. Фельштинский. М.: Московский рабочий, 1991, с. 240-289.

7. Подсчет по: Мюллер-Гиллебранд Буркхарт. Сухопутная армия Гемании. 1933-1945. Т. 3. М.: Воениздат, 1976. С. 354-409; Шабаев А.А. Потери офицерского состава Красной Армии в Великой Отечественной войне // "Военно-исторический архив", вып. 3. М., 1998. С. 173-189; Россия и СССР в войнах XX века. М.: Олма-Пресс, 2001, с. 430-436.

8. Frieser K.-H. Schlagen aus der Nachhand — Schlagen aus der Vorhand. Die Schlachten von Char'kov und Kursk. — Gezeitenwechsel im Zweiten Weltkrieg? Hrsg. von R.G. Foerster, Hamburg-Berlin-Bonn: Verlag E.S. Mittler & Sohn — MGFA, 1996, S. 120-121.

 

Борис СОКОЛОВ

 

Коцюбинский Д.А. Русский национализм в начале ХХ столетия: Рождение и гибель идеологии Всероссийского национального союза. М.: РОССПЭН, 2001. — 528 с.

В ПОИСКАХ НАЦИОНАЛИЗМА СО ЗНАКОМ “ПЛЮС”?

Монография Д.А.Коцюбинского, посвященная исследованию идеологии Всероссийского национального союза (ВНС), продолжает серию публикаций об отечественных политических партиях начала ХХ в., осуществляемую издательством “РОССПЭН”. По крайней мере два обстоятельства делают эту книгу привлекательной для тех, кто занимается общественно-политической мыслью России: она опирается на солидный круг источников и раскрывает малоизученные страницы в истории русского национализма. По вполне понятным причинам деятельность ВНС, сложившегося в годы “столыпинской реакции”, не могла вызывать сочувственного интереса у советских историков. Единственная монография о партии русских националистов вышла в свет в 1980 г. в США и принадлежит перу американского историка Р. Эделмана. Таким образом, книга Д.А. Коцюбинского — это первая работа на русском языке, которая дает систематическое представление об оформившейся в начале ХХ в. модификации национализма.

Идеология ВНС действительно может трактоваться как выражение новых тенденций в русском национализме, который, как известно, зарождался в XIX в. в контексте споров о содержании русской национальной идентичности и об ее отношении к европейской культуре. В сущности, предметом таких споров были по-разному представляемые его участниками перспективы модернизации. При этом оба лагеря рассматривали Россию как империю, в которой безусловно доминирует русское культурное начало, и считали своим основным противником “Европу”, а не так наз. “инородческие” этнические группы внутри страны. Однако во второй половине XIX в. фокус противостояния начинает смещаться. Новая русская националистическая идеология кардинально меняет акценты: она не отвергает опыт Запада, а ссылается на него (хотя утверждения автора о ее идейном родстве с классическим западничеством едва ли оправданы); она не оппонирует самодержавию, а горячо поддерживает его модернизаторские усилия, стараясь направить их в нужное русло; она видит главного “врага” уже не в “европейской образованности”, а в посягающих на российское “единодержавие” инородцах. В результате возникает весьма странный идеологический гибрид. Присущая либеральному прочтению “идеи нации” апелляция к прогрессу сочетается с опорой на образ нации, созданный славянофилами, которые интерпретировали ту же идею в духе консервативного традиционализма. Стремление к модернизации (больше экономической, нежели политической) дополняется убийственной для империи этнонационалистической программой.

Д.А. Коцюбинский характеризует эту идеологию то как национал-либеральную (с. 34, 108), то как “вариант консервативно-либерального национализма” (с. 495). Подобные дефиниции сами по себе достаточно широки, чтобы не вызывать возражений, но в то же время слишком неопределенны, чтобы быть содержательными. Поскольку термины “либеральный”, “консервативный”, “националистический” могут иметь самое разное наполнение, здесь необходимы пояснения. По-видимому, автор использует первые два термина в относительном значении, т.е. в смысле положения в политическом спектре (см. с. 10). Если об идеологии ВНС и можно говорить как о “либеральной”, то только в этом смысле, да и то с большими оговорками. Это идеология модернизации, но модернизации нелиберальной. Нелиберальной — и потому, что предполагает проведение ее сверху, с ограничением политической составляющей данного процесса, и потому, что отрицает либеральную систему ценностей (защита “свободы” здесь ничего не меняет, ибо эта ценность может иметь не только либеральное содержание (1), и потому, что ориентируется на использование нелиберальных протекционистских методов. Не должна вводить в заблуждение и апелляция к “опыту Запада”. Во-первых, это дань “общественному мнению”, которое, по справедливому замечанию Коцюбинского (с. 95), с предубеждением относилось к проповеди русской национальной исключительности; ссылка на “западный опыт” придавала построениям идеологов ВНС желанную респектабельность. Во-вторых, хотя автор книги не прослеживает специально идейных истоков этих построений, на основании приводимых им цитат возникает ощущение, что теоретики русского национализма едва ли считали своими единомышленниками западных мыслителей либерального направления — скорее, они ссылались на политическую практику европейских государств, которая, разумеется, не всегда была либеральной. Иными словами, тот тип национализма, который описывает Коцюбинский, со всей определенностью должен быть назван нелиберальным, и он едва ли может служить ориентиром для тех, кто хотел бы сочетать либеральные ценности с приверженностью “идее нации” (2). Впервые вступая на политическую арену в качестве самостоятельной силы, русский этнический национализм искал программу, способную служить эффективным инструментом мобилизации в новых условиях (появление парламента, публичных дискуссий, усиление веса общественного мнения). А “либеральная” риторика была одним из способов создания “положительного образа”.

Д.А. Коцюбинский предпринял значительные усилия, чтобы описать этот процесс. Он добросовестно и профессионально изучил огромный массив текстов. Но, как ни грустно это констатировать, ему не удалось должным образом препарировать привлеченный материал. И дело даже не в том, что книга имеет рыхлую и не очень упорядоченную структуру (много повторов, явно недостает четкого деления глав на параграфы, причем названия последних почему-то не вынесены в оглавление, вследствие чего в работе сложно ориентироваться). Представляется, что, проводя свое исследование, автор не вполне определился с тем, каким он хочет видеть его результат.

Безусловно, существует несколько подходов к изучению истории конкретных идеологий. Можно рассматривать ее с точки зрения генеалогии и движения идей. Это создает хорошие возможности для сравнений и позволяет ставить множество интересных вопросов в самых разных плоскостях: от простейшего выяснения “родословной” той или иной идеи до сложных вариантов кросскультурного анализа. Но допустим и подход, ориентированный на “круговорот идей”. В этом случае мы анализируем некогда сформировавшуюся идеологическую конструкцию как некий комплекс, который поддается воссозданию или видоизменению. Задача исследователя заключается в том, чтобы, с одной стороны, реконструировать составляющие указанный комплекс идеи (как правило, рассыпанные во множестве книг, статей и текстов публичных выступлений), проследить их взаимосвязи, а с другой — оценить, насколько интеллектуально последовательной и/или политически успешной оказалась данный конструкция, в чем кроются причины ее успеха или неуспеха и в какой мере можно воспроизвести или учесть этот опыт в новых условиях. Хотя подобный анализ требует профессионализма и огромных трудозатрат, его результаты не столь уж широко востребованы: он адресован прежде всего новому поколению идеологов, желающих двигаться в том же направлении, что и их предшественники. Сейчас, когда “век идеологий” остался позади, круг идеологов весьма сузился. Наша приверженность такому подходу (этот грех я отношу и к себе) отчасти объясняется тем, что во времена, когда все представители общественных наук были “идеологическими работниками”, нас так учили, отчасти же — обыкновенной ленью (всегда проще ограничиться добросовестным пересказом в расчете на то, что кому-то он окажется полезным, нежели самому задаваться всеми этими “почему» и “как”).

К сожалению, Д.А.Коцюбинский не только пошел по второму пути, но и не вполне последовательно решил поставленную им же самим задачу. Заинтриговав читателя заявлением, что главной причиной провала попыток создать “продуктивный вариант русской национальной доктрины” является невнимание к опыту ВНС, он по сути так и не сказал ничего о том, какие именно уроки нужно из него извлечь. По-видимому, автор далек от того, чтобы идеализировать ВНС; он признает, что “целостной и жизнеспособной доктрины, которая могла бы успешно конкурировать с ведущими идейными течениями России начала ХХ века... сформулировать не удалось” (с. 6). Стало быть, речь идет не о потенциальном воспроизводстве этого опыта, а о его трансформации либо даже о признании полной бесперспективности дальнейшего движения в этом направлении. Коцюбинский указывает на противоречивый характер идеологии ВНС, объясняя это эклектичностью доктрины, сложностями, возникающими при осмыслении “российской социально-политической действительности в категориях, разработанных европейскими авторами”, а также проблематичностью построения на подобной основе “полноценной русской национальной доктрины” (с. 106-107, 496). Последняя мысль подробно не развивается, поэтому остается неясным, какую альтернативу имел в виду автор. Между тем понятно, что интеллектуальная противоречивость идеологической конструкции — не единственный фактор ее успеха или неуспеха. Многое определяется ее мобилизационными возможностями. Иначе говоря, важны не сами идеи, а их эффективность в конкретном контексте (если некая конструкция замечательно работала в одних условиях, это не значит, что она окажется уместной в других). К сожалению, такого рода анализ остался за рамками исследования.

Не вызывает сомнений, что книга получилась бы более интересной, если бы автор взглянул на идеологию ВНС с позиций компаративистики (интересные результаты могло бы дать даже сопоставление с доктринами “соседей” по политическому спектру, например октябристов, не говоря уже о сравнении с реальным, а не мифическим “опытом Запада”) или движения идей. История русского национализма начала ХХ в. порождает множество вопросов, отвечать на которые придется уже в других работах. Но несомненной заслугой Д.А.Коцюбинского остается то, что он, как это принято писать в отзывах на диссертации, “ввел в научный оборот” обширный и прежде не известный исследователям материал.

 

1. Интерпретация свободы идеологами ВНС в чем-то напоминает консервативную концепцию “качественной свободы”, описанную К.Манхеймом (см.: Манхейм К. Консервативная мысль // Манхейм К. Диагноз нашего времени. М., 1994, с. 604-606).

2. О попытках либеральных интерпретаций этой идеи см. Малинова О.Ю. Феномен нации и “принцип национальности” в политической теории либерализма // Доклад на семинаре “Мораль — политика — власть” в МВШСЭН, 2001— http://www.msses.ru/win/research/morale_politic_power.html

 

Ольга МАЛИНОВА

 

 

Василий Шульгин. Последний очевидец. Мемуары. Очерки. Сны. Москва. ОЛМА-ПРЕСС. 2002.

Святому Симеону пришлось жить до тех пор, пока не увидит Мессию. Предание наградило праведника трехсотлетним возрастом, а евангелист Лука — словами: "Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыко, по глаголу Твоему с миром…". Василий Витальевич Шульгин (1978-1976), проживший "от Ильича до Ильича", имел полное право открыть список Симеонов XX века и считаться последним очевидцем. Он покинул этот мир как раз на Сретение — 15 февраля. Как бы, наверное, хотелось брежневским властям, чтобы "развитой социализм" оказался тем самым "мессией", которого Шульгину следовало "увидеть и умереть"! Шульгин был не единственным "возвращенцем" из эмиграции, но он, националист, антисемит, монархист, врангелевец, должен был на весь мир признать преимущества советского строя. Насколько это ему удалось — судить читателю по первому полному изданию его сборника воспоминаний "Годы". Василий Витальевич всю жизнь "вспоминал": в книге "Дни" (1927) — Февральскую революцию, в мемуарах "1920 год" (1927) — гражданскую войну. "Годы" посвящены его первому политическому десятилетию (1907-1917), когда он был депутатом Государственной Думы от Острожского уезда Волынской губернии и редактором влиятельной на Украине газеты "Киевлянин".

Творческое наследие Шульгина состоит не только из этих крупных работ, уже переизданных в России. Им было написано множество небольших очерков, отрывочных воспоминаний, писем, некрологов. Большинство изданий его работ включают в качестве приложений эту дополнительную публицистику. В настоящем сборнике приложения обширны — то исторические очерки, воспоминания отдельных событий, сны. Том снабжен собственным шульгинским предисловием, датированным маем 1966 г. Текст подготовлен Н.Н. Лисовым, которому довелось в 1968-1976 годах знать Шульгина, посещать его. В конце книги помещена библиография работ Шульгина и о Шульгине. Полноценную, объемную статью о жизни и творчестве Шульгина, принадлежащую Д. Жукову, можно найти в томе "Дни. 1920" (1).

В судьбе Шульгина, поразительной даже для его современников, имелось много роковых событий. В 1944 г. он был арестован советскими войсками на территории Югославии. Отсидев 12 лет из 25, Шульгин был выпущен с запрещением проживания в столицах. Жил он во Владимире. Однако Советская власть не могла Шульгина, бывшего писателя-белоэмигранта с замашками князя Воронецкого (герой романа Шульгина, опубликованного по частям в Киеве — Париже, 1914-1930), отпустить просто так. Зная таланты Шульгина, власть желала добиться от него какого-нибудь серьезного сочинения, признающего достижения коммунистического строя.

При Хрущеве Шульгиным были написаны "Письма к русским эмигрантам" (1961), воспринятые как похвала Советской власти. 1961 г. стал апофеозом приручения знаменитого антикоммуниста. Он был приглашен на XXII съезд КПСС, принявший знаменитую новую программу партии, нацеленную на построение коммунизма.

Позже власти решили обратиться к "главнейшему из искусств". Слову, которое должен был сказать Шульгин, видимо, придавалось немалое значение. Были привлечены лучшие кинематографические силы — режиссер Ф.М. Эрмлер (автор пропагандистского фильма о Кирове "Великий гражданин" (1938-1939), сценарист В.П. Вайншток (автор сценария к кинофильму "Мертвый сезон") и композитор — С. Слонимский (первый советский додекафонист). В фильме "Перед судом истории" (1965), построенном в виде развернутого интервью, как сообщает словарь "Кино", Шульгин был "вынужден признать полный крах своих идей" (2). .

Но хрущевская оттепель прошла. К 1966 была закончена редакторская работа над книгой "Годы". На нее возлагались еще большие надежды. Но, судя по тому, что из нее при жизни автора были опубликованы только отрывки (в журнале "История СССР" в 1966-1967 годах), она не удовлетворила власти. "Годы" вышли с купюрами только в 1979 г.

Несмотря на честные попытки написать нечто благоприятное для властей, Шульгин не получил даже советского гражданства, за границу он тоже не был выпущен. Вышло так, что шульгинские мемуары разделили судьбу "Воспоминаний и размышлений" Г.К. Жукова. Цензура с одинаковым усердием кромсала сочинения и врага Советской власти, и ее защитника на всех фронтах.

Шульгин принадлежит равно политике, литературе и войне. "Синтезом Дон-Жуана с Дон-Кихотом" называл его Игорь Северянин. Но все-таки "приключенческому роману" пришлось сначала стать "романом воспитания политика". Книга "Годы" чем-то и правда напоминает роман, состоящий из отдельных новелл. Герой в начале пути, вооружившись идеалами, стремительно бросается их осуществлять, но в финале вынужден признать, что ни он, ни его партия, ни его сословие задачи своей не выполнили. В последнем абзаце книги он увещевает "Учитесь на уроках прошлого. Не совершайте тех ошибок, которые совершили мы". Мотивы разрыва между необходимостью осуществления идеала и трагической, роковой невозможностью его воплотить, личной вины за все происходящее, постоянно звучат в книге. Прислушаемся к его словам: "не имел никакого влечения к политике, хотя и вырос в политической семье. Меня притягивала история Волыни. Это выразилось в том, что я начал писать исторический роман из жизни XVI века под заглавием "Приключения князя Воронецкого". Я пишу его с 1903 года, то есть свыше шестидесяти лет. Не дописал и уже не допишу, естественно...Что ж, приключения, так приключения!" (с. 36). Если бы Шульгин не отправился на поиски выборщиков Острожского уезда, не принял на себя бремя неблагодарной парламентской работы, может быть, эмиграция обогатилась еще одним Марком Алдановым. Мы привыкли не обращать внимания на язык мемуариста, не требовать от него беллетристических красот. Но книги Шульгина — настоящие литературные произведения со всеми необходимыми элементами хорошей прозы.

Структура книги "Годы" проста: шесть частей, разбитых на главки по принципу "одна главка — один политический портрет". А Шульгин был знаком со многими историческими деятелями — от потомков славянофилов — до участников загадочной контрреволюционной организации "Трест". Мы еще раз встречаемся с Витте, Столыпиным, Сухомлиновым, Протопоповым. В "Приложении" интересны отрывочные воспоминания периода "Треста", которые могут дополнить впечатление от книги "Три столицы", написанной после нелегальной поездки в Россию в 1925 г. Шульгин сетует на обрывочность приводимых им исторических сведений, но на самом деле память его — девяностолетнего старика — поистине уникальна.

Знакомясь с личностью и творчеством Шульгина, понимаешь, как много дала ему почва, русская Украина, Юг в целом. В нем было что-то и от персонажей Генрика Сенкевича, и от казачьей вольницы, и от мирных малороссийских хлеборобов. Он сам с удовольствием вспоминает своих политических "дедов".

Их деятельность — одна из интереснейших страниц в истории православия. В XVI веке для киевской митрополии настало время вести борьбу с римо-католической экспансией за религиозную и национальную самобытность. За православие тогда встали миряне, их главой стал князь К.К. Острожский, а орудием — просвещение. Князь привлек А. Курбского, который перевел на славянский "Диалектику" и "Богословие" Иоанна Дамаскина. Он вызвал Ивана Федорова из Львова, и он напечатал первую славянскую Библию. Он пригласил греческих учителей, одним из которых оказался будущий греческий Патриарх Кирилл Лукарис, и основал православную коллегию (школу) в Остроге. Борьба была неравной, и в 1569 г. на соборе в Бресте католическую и православную церкви в Польше все же объединили. Однако Брестская уния вызвала возмущение крестьян, казаков, части шляхты, магнатов, и Владислав IV был вынужден в 1632 г. разрешить православной церкви существвоать на законном основании. Таковы были "деды" Шульгина — политические деятели Волыни.

"Отцы" были не менее достойным, чем "деды". "Это край русский, русский, русский!" — были последние слова первого номера "Киевлянина", газеты, основанной отцом Шульгина, богатым волынским помещиком, профессором истории Киевского университета. Они всегда звучали для сына как клич "Земля и воля!" для последователей Огарева. Родной отец Шульгина умер рано, но не менее примечательным человеком был отец крестный: Н.Х. Бунге, заведующий кафедрой политической экономии в университете Святого Владимира в Киеве, в 1881-1886 годах министр финансов. Именно Бунге, в противовес Победоносцеву и Каткову, настаивал на укреплении рубля и внедрении звонкой монеты, выступал за создание частной собственности в сельском хозяйстве и улучшение быта рабочих. Мать вышла замуж за Д.И. Пихно, члена Государственного Совета, написавшего диссертацию о железнодорожных тарифах. Это была тема и первой книги С.Ю.Витте, министра финансов в 1890-х годах, а ранее управляющего Юго-западными железными дорогами. Время ставило двойную задачу развития национальной промышленности, поддержки русской буржуазии и создания в среде рабочих и крестьян слоя собственников в качестве относительно широкой опоры самодержавия. Этот курс проводили разными методами и с неодинаковой внутренней мотивацией и Витте, и Столыпин.

Началу избирательных приключений посвящена завязка книги — "Выборы". Унаследованный от "дедов" и "отцов" русский национализм сросся с необходимостью объединения русских на выборах в первую Думу. В итоге сложилась фракция, а потом и партия националистов, занявшая положение правее октябристов, но левее "Союза русского народа". Так началась политическая карьера Шульгина. Сначала националисты были вместе с правыми, но "не выдержали грубости неумеренных, отделились и основали 25 октября 1909 (в третьей Думе — Т.Р.) года новую фракцию "русские националисты", числом около ста человек. Я остался с правыми, хотя чувствовал себя умеренным. Мне казалось, что мое место именно у правых. Кому же, как не нам, то есть умеренным, смягчать неистовство неумеренных. Однако через некоторое время я тоже бежал в стан "русских националистов", более для меня подходящих… Уже в четвертой Государственной Думе в начале 1915 года при моем участии образовалась фракция "прогрессивные русские националисты" (с. 91). Шульгин, будучи думским депутатом, сумел сохранить связи с теми, кто его избрал, продолжал работать в "Киевлянине", продолжал оставаться земцем. Правда, пришлось расстаться с "мизантропией" и обречь себя на "вечнолюдие" (с. 275).

"Трагедия эволюции" — вторая часть — превосходит по объему все остальные и повествует о деятельности первых трех Дум. В этих Думах формировался Шульгин как политик, эта часть текста — основная. Клубок противоречий завязывается, запутываясь с каждым годом. Россия — "поезд-беглец" — набирает обороты и переходит на тупиковый путь. Дума — то стенограммы речей. Думцы, как известно, не стеснялись в выражениях ни на трибуне, ни в своих мемуарах. В народе ходило примерно такое выражение: "не ругайтесь, здесь вам не Дума". Эпатаж вошел в русскую парламентскую традицию со времен дуэлянта Пуришкевича. На квазилиберальном фоне кадетских и эсеровских речей общий тон выступлений Шульгина — "антисемита", "реакционера" и националиста (только это слово, пожалуй, можно употребить по отношению к Шульгину без кавычек) был удивительно корректным и взвешенным. Примечателен облик Шульгина-антисемита. В третьей главе книги "Годы" — "Бейлисиаде" — Шульгин целиком приводит свою статью о деле Менделя Бейлиса, за которую сам писатель был посажен в тюрьму, как бы мы сказали сейчас, за "разжигание национальной розни". Примечателен тот факт, что шульгинское изложение мрачного обвинения целого народа в ритуальном убийстве как две капли воды совпадает с рассказом об этом же деле в книге израильского писателя Феликса Канделя "Евреи в России" (3): оба автора убеждены в том, что убийство Ющинского является лишь умелой стилизацией "ритуальных убийств", использованной впоследствии для достижения определенных политических целей. И хотя, как известно, защита Бейлиса не помешала Шульгину стать автором сочинения "Что нам в них не нравится" (Париж, 1929), и считать его филосемитом было бы в высшей степени странно, шульгинский "Посткриптум" к нашумевшему пособию по антисемитизму весьма показателен одновременной нейтральностью обвинительного тона — и страстностью при аргументации собственной позиции.

Как знаменитые слова Катона Старшего про Карфаген, который "должен быть разрушен", звучит в мемуарах тема Столыпина. Симпатия к Петру Аркадьевичу и его программе сохранилась и спустя десятилетия. "Отпор революции, покровительство эволюции — таков был его лозунг", — пишет Шульгин (с. 73). При полной поляризации мнений, когда одна и та же партия одним казалась ультарреволюционной, а другим — езнадежно консервативной, при стремительном "левении" одних и "правении" других, именно этот лозунг и был неосуществим. Проводя неизбежные, проистекавшие из прежнего курса, реформы, Столыпин был обречен на непонимание. Даже аграрный закон, по сути одобряемый и националистами, и октябристами, и кадетами, пришлось проводить по 87-й статье "Основных законов", не говоря уже о злополучных "куриальных земствах". В "Приложении", которое надиктовывалось в 60-70-е годы Н.Н. Лисовому, не для печати, Шульгин вновь возвращается к программе Столыпина.

Убийство Столыпина, наверное, навсегда останется загадкой. Неизвестно, когда сформировалось отношение к нему нашего мемуариста, скорее всего, тогда же, в 1911-м. "Левая" версия этого убийства достаточно хорошо известна: кадетская пресса не уставала твердить о причастности охранки к еврейским погромам. Шульгин повторяет распространенную тогда версию об организации охранкой убийства Столыпина. Цитируя дневник царя, он предъявляет стандартное обвинение в холодности и безразличии: "Так в окружении шумных, блестящих парадов и празднеств окончились страдания смертельно раненого премьера Российской державы". Знал ли Шульгин о "дегаевщине" 80-х годов — замысле убивать чиновников руками террористов и расправляться с убийцами руками охранки? Во всяком случае, после разоблачения Азефа на охранку можно было взвалить ответственность за любое политическое преступление.

В воспоминаниях, подобных этим мемуарам, иногда ожидаешь найти какое-нибудь сбывшееся пророчество, ответ "из первых рук". Но не менее важно увидеть внутреннюю связь совершенно случайных событий, осмысленность хаотической деятельности множества лиц, стран и народов, ту "хитрость разума", что лучше именовать Промыслом. Чем ближе семнадцатый год, тем быстрее обороты, тем сильнее ощущение смысла именно в крахе Российской державы. "Война" открыла эту пропасть, эту дорогу в новый век, в котором уже не находилось места старой России.

Трудно разграничить Шульгина-действующее лицо и Шульгина-автора. Девяностолетний мемуарист знает, что контрреволюция была бесполезна, но и сорокалетний уже заранее предчувствовал крах. По мемуарам и статьям предвоенных и военных лет известно, что некоторые деятели так наз. Серебряного века обладали повышенной чувствительностью к трагизму происходящего. "Они ее видят, они ее слышат", завидовал Брюсов Белому, Блоку, Вяч. Иванову. Но они "видели" и "слышали" не только Софию. Они слышали и войну, и революцию, и "новую органическую эпоху". Что-то видел и слышал и сам Шульгин. Поэтому последние части книги дышат спокойствием обреченного человека, понимающего неизбежность происходящего. Когда в Ветхом Завете одни народы мирно принимали народ Израиля, а другие начинали войну, все это происходило по воле Божией: "И ожесточил Господь сердце фараона". Шульгин-политик — на стороне Петра Врангеля, взявшего власть в обреченном маленьком Крыму, Шульгин-поэт догадывается, что "нельзя прать против рожна". Может быть, в этой подчиненности Промыслу и Истории, в осознании трагической конечности мира, в котором ты жил — при всей любви, страстной к нему любви — и заключается подлинная мудрость Шульгина.

1. См.: Шульгин В.В. Дни. 1920. М., 1989.

2. Кино. Энциклопедический словарь. М., 1987, с. 511.

3. Феликс Кандель. Книга времен и событий. История российских евреев. Т. 2. Очерк 42. "Дело Бейлиса". М.: ГЕШАРИМ, 2002, с. 781-807.

Татьяна РЕЗВЫХ

 

 

Национализм. Полемика 1909-1917. Сборник статей. / Сост. и прим. М.А. Колерова. — М.: Дом интеллектуальной книги, 2000. Тир. 1000. — 240 с.

Републикация двух полемик о национализме начала века (1909 и 1916-1917), осуществленная составителем, автором вступительной статьи и комментария М. Колеровым и издателем В. Анашвили чуть менее двух лет тому назад, практически сразу же привлекла к себе внимание критики. Сошлюсь только на два отклика. Прежде всего, на рецензию Владимира Кукушкина (1), представляющую собой инвертированный (более поздняя дискуссия из вошедших в сборник — о национальном эросе — описывается почему-то раньше хронологически и логически предшествующей ей дискуссии о национальном облике) пересказ обеих полемик без какой-либо внятной рефлексии по их поводу. Куда более интересен аналитический обзор литературы по национальному вопросу, выполненный известным украинским геополитиком Андреем Окарой для "Русского журнала": книга, "поставленная в контекст" современных манифестов, антологий и просто исследований по национальному вопросу существенно выигрывает на фоне этих манифестов, антологий и исследований — с точки зрения Окары, за счет "расширения мысленных горизонтов" путем включения перспективы "великого национализма", определяемого "через метафизику патриотизма, "национальный Эрос", Премудрость Божию, "божественно — космический аспект государства" и т. д." (2).

Однако ценность этой книги, думается, не только в этом, хотя, бесспорно, отмечаемое Окарой приращение интеллектуального ресурса за счет включения контекстов, столь не характерных для современных дискуссий по поводу мультикультурализма и национальной идентичности, само по себе имеет смысл. Солидный массив вышедших до 1917 года текстов по национальному вопросу в целом позволяет адекватно оценить лишь роспись "Национальный вопрос в России (1900-1917). Аннотированный указатель книг, статей и публикация в журналах" (М., 1995) (3), указанная составителем (М.Колеровым) в предисловии с лаконичным названием "От составителя". Окара сетует на невключенность в сборник двух полемик по украинскому вопросу; еще более острыми и провокативными можно считать дискуссии по поводу еврейских погромов 1905-1906 года и убийства Андрея Ющиньского ("дело Бейлиса"). Название сборника "Национализм. Полемика 1909-1917 года" (курсив мой — А.Р.) действительно может ввести читателя в заблуждение, поскольку в нем нашли отражение только полемики 1909 и 1916-17 годов, и оставлены "за бортом" все остальные дискуссии на означенную тему, состоявшиеся в определенный (т.е. с 1909 по 1917 годы) период. Полемика 1909 г. тоже приведена не полностью, поскольку не учитывает куда более широкого тематического и проблемного контекста — хотя бы в рамках указателя литературы, приведенным Ф.Мускатблитом в первом издании "По вехам" и включенным в раздел "Примечания" (4). Сами примечания вряд ли могут в полной мере считаться примечаниями к научному изданию, это скорее расширенный именной указатель, содержащий лишь расшифровку псевдонимов и инициалов, сведения типа "писатель, деятель еврейского национально-государственного возрождения" (О В. Жаботинском см. на с. 232) и, надо признать, вполне грамотное указание источника публикации. Из уже упоминавшегося выше предисловия "От составителя" мы узнаем в общем-то верные вещи: что "подлинная моральная оценка истории каждого народа обоюдоостра, ибо из доживших до современности этносов — каждый (и часто одновременно) побывал и жертвой и проводником насилия", и что ""национальный вопрос" в дореволюционной России был полностью подчинен интересам имперской государственности и государственной церкви" (обе цитаты — с. 8). Однако эти тезисы нисколько не объясняют, почему "в настоящем сборнике объединены материалы двух наиболее известных дискуссий в русской печати предреволюционного периода" (с.11): критерий "наибольшей известности" вряд ли следует считать адекватным критерием отбора текстов для републикации ("наиболее известной" может считаться скорее полемика вокруг "дела Бейлиса").

И все же, несмотря на невнятность предисловия, краткость и небрежность комментария и некоторую узость проблемного горизонта, этот сборник вне всякого сомнения нужно признать удачей. Вышедшая в 2000 г. книга знакомит отечественного читателя с двумя" "дискуссиями, в которых впервые на русском языке был поставлен вопрос о "национальной идентичности" как "национальном лице" — форме социального бытия, предполагающей одновременное и противоречивое существование общего и особенного. Достаточно вспомнить сложную семантику слова "лицо" (в отличие, скажем, от "личины" и "лика") в русской философской культуре Серебряного века.

Полемика "о национальном лице" содержит множество небольших по формату текстов разных по политическим, национальным и даже профессиональным ориентациям авторов — прежде всего газетных статей, собранных в 1909 г. Ф. Мускатблитом в "По вехам. Сборник статей об интеллигенции и "национальном лице"". Результаты этого собирания даже при внимательном чтении не производят целостного впечатления. Мелькание фамилий, известных подчас только узким специалистам (Голубев, Жаботинский, Е. Кускова, Струве, Милюков, опять Струве, Минский, Левин, Винавер, Жилкин, Рославлев, Максимов, Поссе, Порошин, Могилянский, Славинский — я перечислила далеко не все), и, как следствие, калейдоскопически-быстро сменяющие друг друга мировоззренческие позиции, можно уподобить процессу настройки инструментов оркестра перед началом игры: каждая реплика звучит отдельно, нет никакой согласованности партий, — только поиск ассонансов. Однако в этой какофонии можно уловить некие общие темы и партии и установить принципиальную новизну самой постановки проблемы.

Поводом к дискуссии послужило в общем-то незначительное событие — чтение пьесы второстепенного литератора-еврея Шолома Аша на литературном вечере у артиста Ходотова. Именно оно стало основанием для размышлений о том, насколько русский критик в принципе может понять обаяние и прелесть еврейских местечек и, наоборот, насколько еврей-критик способен верно оценить русскую горечь утраты вишневого сада. Весь этот спор сопровождался взаимными упреками в ксенофобии (особенно занимателен статистический подсчет процентного соотношения литераторов-евреев по отношению к литераторам-неевреям в центральных и региональных органах печати, предпринятый редактором сборника Ф. Мускатблитом (с.20-21). Однако дискуссии никогда бы не выйти за границы принципиально нерешаемого "еврейского вопроса", если бы не небольшая заметка П. Струве "Интеллигенция и национальное лицо" — и именно эта заметка, а не топологически предшествующие ей реплики В. Голубева и В. Жаботинского, и задала тон всей полемике. "Когда-то думали, что национальность есть раса, — пишет Струве, — т.е. цвет кожи, ширина носа (…) и т.п. Но национальность есть гораздо более несомненное и в то же время тонкое. Это духовные притяжения и отталкивания, и для того, чтобы осознать их, не нужно прибегать ни к антропометрическим приборам, ни к генеалогическим изысканиям. Они живут и трепещут в душе" (с. 37).

Иными словами, вопрос о национальной идентичности — то вопрос не объективно-антропологический и даже не государственно-правовой ("Для меня важно сейчас подчеркнуть, что ради идеала человеческой, справедливой и разумной государственности русская интеллигенция обесцвечивает себя в "российскую" (5). Этот космополитизм очень "государственен", ибо "инородцев" нельзя ни физически истребить, ни упразднить, как таковых, т.е. нельзя сделать "русскими", а можно лишь воспринять в единое "российское" лоно и в нем упокоить. Но позвольте мне, убежденному стороннику государственности, восстать против обнаруживающейся в этом случае чрезмерности культа государственного начала" (Там же)). Это, скорее, вопрос духовной культуры, вопрос о языке и традиции. С такой точки зрения, реплика этнического немца Петера фон Струве "я и всякий другой русский, мы имеем право на эти чувства, — право на наше национальное лицо" (с. 39) — и парадоксальности этой реплики не заметил никто из участников полемики — не кажется странной. Речь идет не о физической принадлежности к тому или иному этносу как некоей изначальной данности. Речь идет о самих формах существования и сосуществования разных этносов, когда различия между ними вовсе не мешают корректному диалогу; напротив, стирание "личных черт" "национальных лиц" грозит общим обезличиванием, стиранием уникальных черт каждой нации, участвующей в этом диалоге.

Следует отметить, что вся последующая полемика строилась исключительно с использованием, пусть порой как модели для опровержения и даже осмеяния, основных положений и риторического стиля Струве (6). Другое дело, что провести четкую границу между антропологическим, государственно-правовым и духовным аспектами спора реально оказалось крайне сложно (7). Важным результатом полемики нужно считать не решение "национальной проблемы" путем установления "притяжений и отталкиваний", которые на поверку либо оказываются чересчур произвольными, либо слишком зависимыми от правовых и государственных сфер (8) , с которыми, с точки зрения Струве, и необходимо размежеваться, а именно опыт постановки вопроса, более характерный для немецкой философской культуры, нежели для русской — достаточно вспомнить идею Фихте о национальности как личности, т.е. тоже своего рода "национальном лице", изложенную в "Речах к немецкой нации" 1808 г. и более поздний тезис лидера неоромантиков Гуго фон Гофмансталя о "языке как духовном пространстве нации".

Полемика 1909 г. действительно оставляет вопрос о соотношении между пресловутым "русским/еврейским/немецким/украинским et cet. духом" и государственными формами его реализации открытым: "национальный" и "патриотический" являются на языке этой дискуссии почти синонимами. Полемика о "национальном эросе", разгоревшаяся на страницах уже не газет, но "толстого" журнала "Русская мысль" буквально накануне государственной катастрофы 1917 г., в отличие от связанной с ней тематически и предшествующей ей хронологически, но почему-то не вошедшей в сборник "военной полемики" (споре о миссии России в первой мировой войне) представляет собой попытку обнаружить и реконструировать философский фундамент не государственных, но именно духовных форм существования национального духа — на языке своеобразно воспринятой и интерпретированной платонической (Дм. Муретов) и кантианской философии. Интересно, что на поверку наиболее последовательным приверженцем кантианской этики долга, транслированной в сферу политического, выступил формальный анти-кантианец Евгений Трубецкой, назвавший позицию Муретова (и с некоторыми ограничениями солидарного с ним П.Струве) "неоязыческой" и почти "антихристианской" (9) .

"Безнравственно ли пристрастие, составляющее сущность национализма? — писал в своих "Этюдах о национализме" — статье, основные положения которой и послужили поводом к дискуссии — никому дотоле (и после) неизвестный Дмитрий Муретов. — Оно ни нравственно, ни безнравственно, оно ни добродетель, ни порок. Божественное оно или дьявольское? Носит лицо Христа или Антихриста? Ни то, ни другое: оно глубоко человечно или, если забежать в моем изложении немного вперед, оно гениально (…). Что такое Эрос по учению Платона? Это — страсть к индивидуальному. Тем и отличается он от добродетели, которая есть постижение добра общего, идеи блага" (с.145-146). Иными словами, любовь к предельно индивидуализированному, уникальному, "личному" народу и может служить основанием для "национализма с человеческим лицом". Другое дело, что понятие "любви" (как и понятие "личности") само нуждается в обосновании, а область интерпретации этих понятий очень велика. Трансцендентная перспектива обоснования, правда, ощущаемая всеми участниками полемики довольно смутно и столь же смутно и порой почти косноязычно артикулируемая, дала, в конце концов, возможность внятно ответить на вполне конкретный вопрос о личном отношении отдельно взятого индивидуума к своему народу (10). И, быть может, именно поэтому предреволюционная полемика о национализме имела смысл.

1. Кукушкин Владимир. Три разные книги: шарики Хармса, магическое косноязычие Сталина и дискуссии о национальном лице, эросе и этосе // http://www.polit.ru/documents/398993.html. Владимиру Кукушкину полезно было бы знать, что того Струве, который принимал участие в полемике, звали Петр, а буква "Г" перед фамилией означает сокращение принятого в начале прошлого века вежливого обращения "господин".

2. См.: Окара Андрей Н. Блуждающие призраки национализма // http://www.russ.ru/krug/20011126.html

3. Некоторые сведения по данной теме содержатся также в росписи М.Колерова "Индустрия идей", увидевшей свет в 2000 году.

4. Приведу только названия нескольких статей и брошюр, упомянутых в примечаниях и не вошедших в "Национализм": Громобой. Творцы антисемитизма // "Голос Москвы", № 60; Булатович А. Проклятый Иуда // "Русское знамя", № 59; Бауэр О. Национальный вопрос и социал-демократия. СПб., 1909; Ратнер М.Б. О национализме и территориальной автономии. СПб., 1909 и мн. др. (с. 231).

5. Судя по всему, до сборника "По вехам" проблемы национальной идентичности для интеллигенции не существовало вообще. Существовали иные проблемы — скажем, "интеллигенция и народ", и для последнего — "другого" по отношению к интеллигенции — действительно могли быть и осмысляться интеллигенцией его, "народа", "национальные проблемы" — и вполне могла осознаваться как проблема возможность квалифицировать "интеллигенцию" как особого рода нацию, особого рода "духовный этнос". В связи с этим чрезвычайно любопытна зарисовка с похорон замечательного русского интеллигента Глеба Успенского, которую приводит его биограф А.С. Глинка-Волжский в одной из своих статей: "Картина этих похорон зарисована в мемуарах друга семьи Успенских, В. В. Тимофеевой: "Какая странная, как будто на подбор стекавшаяся толпа!.. Нервные, одухотворенные, но болезненно-усталые или угрюмо-ожесточенные лица, изможденные, бледные... Фигуры надломленные... Мужчины и женщины без цвета лица и без возраста, но без робких движений... Одеты все одинаково в черном и темном, простом, без притязаний на моду и без заботы о том, как и во что одеты... Толпа каких-то разночинцев — из "благородно-голодных"… Точно особая какая-то нация... с своими заветами и преданиями, с своим таинственным языком, непонятным для непосвященных в их тайны" (Курсив мой. — А.Р.). (См.: Глинка-Волжский А.С. Глеб Успенский в литературе и в жизни // Глеб Успенский. Сочинения. М., 1934, с. 22). Как видим, интеллигенция конца XIX в. с позиции стороннего (правда, сочувствующего) наблюдателя позволяет квалифицировать себя если не как особое национальное, то, по крайней мере, как quasi-национальное единство, и выделить среди его характерных черт такие феномены, как общий "язык" (не естественный язык, который, понятно, был все-таки русским, но язык как система только этой группе понятных кодов внутри естественного языка), и "традиция".

6. Это видно просто из самих названий: "Национальный лик и патриотизм" (Н. Минский), ""Отталкивание" или "притяжение"?" (П.Милюков), "Национальное сознание и патриотизм" (Мих. Моглянский), "Национальное лицо" (П.Боборыкин) и многих других.

7. "… как высвободить область государственную и правовую из сферы "национальных притяжений и отталкиваний"? Ведь возможно — да так оно и существует в действительности, — что именно в государственной и правовой области эти национальные притяжения и отталкивания действуют с наибольшей силой. Разве государственное и правовое творчество находится вне влияния национальной души, о которой мы знаем, что она соткана из национальных притяжений и отталкиваний? (…) Как, например, Струве справится в этом вопросе с г. Меньшиковым, который национальные притяжения и отталкивания сует в государственную и правовую область по преимуществу, и которому идеальное устройство человечества рисуется в виде зверинца, где отдельные национализмы рассажены за отдельными решетками отдельных государственных клеток, и откуда они выпускаются только для взаимного истребления?" (с.62-63) — Д. Левин. "Наброски. I".

8. Да и культурно-антропологических — имея дело с "лицом", мы всегда обречены сталкиваться с его "культурно-антропологическими чертами", которые далеко не всегда способны вызвать у нас только "притяжения".

9. ""Новое язычество" и его огненные слова. Ответ Д.Д.Муретову". Другие участники полемики: Н.А. Бердяев ("К спору между кн. Е.Н.Трубецким и Д.Д.Муретовым") и Н.В. Устрялов ("К вопросу о сущности "национализма"") высказались лишь единожды, и их реплики лишь помогают уточнить и конкретизировать основные позиции других авторов.


10. Дмитрий Муретов: "Поэтому мне близко и дорого то понятие о связи между эросом и моралью, какое я улавливал у Вас, Петр Бернгардович. Ваше "блюдение себя" я понял так: та громадная историческая задача, которую возлагает на нас любовь к России, требует величайшего напряжения моральных сил и величайшей строгости к себе. С начала войны в этом отношении Вы и кн. Евг. Трубецкой представились мне публицистами, различно понявшими свои обязанности. Кн. Трубецкой понял свою задачу как нравственное руководство историей и народной душой, Вы — как нравственное руководство обществом и нашими душами. Кн. Трубецкой говорил: народ должен, вы говорили: мы должны. Моя симпатия была на вашей стороне" ("Борьба за эрос. Письмо П.Б.Струве по поводу письма к нему князя Е.Н. Трубецкого", с. 172).

Анна РЕЗНИЧЕНКО

 

 

Проблемы идеализма. Серия: Исследования по истории русской мысли. Под общей редакцией М.А. Колерова. Т.8. М., 2002. — М.: Модест Колеров и "Три квадрата", 2002.



Колеров М.А. Сборник "Проблемы идеализма" [1902]. История и контекст. — М.: "Три квадрата", 2002.

ЗАТЕРЯННЫЙ СЛЕД

"Проблемы идеализма" в новом историческом контексте

 

Серия “Исследования по истории русской мысли” пополнилась в текущем году двумя новинками. Прежде всего речь идет о переиздании сборника “Проблемы идеализма” (1902) — первого в череде коллективных предприятий русского религиозно-философского движения (1) — с большой вступительной статьей издателя серии М.А.Колерова “Idealismus militans: история и общественный смысл сборника ‘Проблемы идеализма’”. Затем Колеров выпустил свою статью отдельной книгой, исправив и дополнив ее, а также снабдив новым названием “Сборник ‘Проблемы идеализма’ [1902]. История и контекст”. Именно о последней работе мне бы и хотелось поговорить в данной рецензии.

Книга, посвященная “Проблемам идеализма”, очевидно, является продолжением более ранней монографии Колерова “Не мир но меч(2),, в которой анализировалась публицистическая деятельность основного авторского ядра этого сборника (П.Б.Струве, Н.А.Бердяева, С.Н.Булгакова, С.Л.Франка), а также ряда христианских социалистов в период первой русской революции. Обе работы объединяет не только материал, но и авторская установка, энергично отстаиваемая в противовес почти всей эмигрантской (да и перестроечно-постсоветской) историографии русского религиозно-философского движения, склонной усматривать уже в первых его шагах мотив борьбы с грядущим коммунистическим тоталитаризмом. Вопреки давней традиции, представленной такими мэтрами русской эмиграции, как о. В.Зеньковский, Н.Зернов и Н.Полторацкий, Колеров доказывает, что этический пафос бывших русских марксистов, объявивших себя в 1901 — 1902 гг. “идеалистами”, еще долгое время после их отхода от марксистской “ортодоксии” оставался крайне революционным и даже социалистическим.

Исследование Колерова намеренно антигерменевтично (если понимать герменевтику в духе “Истины и метода” Гадамера) — ученый отказывает не только нам, современным читателям, не только философам русской эмиграции — прямым продолжателям авторов сборника, но и им самим в более поздние годы в праве на адекватное понимание идейного смысла этого труда. Все позднейшие читатели “Проблем идеализма”, уже знакомые с тем, что стремились сказать и сказали русскому обществу “Вехи”, оказываются в плену легко объяснимых “предрассудков” — сборник 1902 г. видится им лишь своеобразным прологом к сборнику 1909 г. По словам самого Колерова, “следы того, что на самом деле хотели и делали ‘Проблемы идеализма’ затмлены антинтеллигентской сенсацией, которую произвели ‘Вехи’, и в еще большей степени “телеологической схемотворческой чисткой, которой подверглась история русской мысли начала 1900-х годов как со стороны торжествующего коммунизма, так и со стороны отодвинутой в эмиграцию и исторические катакомбы русской независимой философии” (с. 14). Исследователь пытается осуществить тончайшую археологическую работу по удалению “мифологических” наслоений в восприятии определенного события духовной жизни, с тем чтобы установить его конкретный исторический смысл.

Сама по себе методология исторического исследования, задающая основу рецензируемой книги и других работ Колерова, требует серьезного размышления. Возникает естественный вопрос, способны ли мы пробиться к первозданной сути события, абстрагировавшись от традиции его интерпретаций и толкований? Но мне, откровенно говоря, представляется интересным и привлекательным стремление ученого постигнуть и описать тот смысловой “контекст”, который по ряду причин оказался не вплетен в “текст” большой русской истории, обнаружить вытоптанные следы на ее столбовой дороге.

Результат “археологических изысканий” Колерова впечатляет своей нетривиальностью. Известное обращение группы русских марксистов, возглавляемой П.Б. Струве, к Канту и пересмотр ими материалистических философских оснований марксизма объяснялось, по мнению исследователя, вовсе не оппортунистическим стремлением обнаружить “правду капитализма”, отказавшись от попыток установления в ближайшем будущем социалистического строя. Согласно его заключению, “неокантианство” Струве и его коллег не имело ничего общего с “неокантианством” Э. Бернштейна, как мы привыкли думать, читая не только труды советских, но и западных историков. Все обстояло ровным счетом наоборот: “критические марксисты” стали “воинствующими идеалистами” именно для того, чтобы противостоять буржуазному оппортунизму сторонников Бернштейна, уводящих трудящихся от возвышенных целей и задач в русло борьбы за материальные интересы. “Жесткая правда о марксизме, проговоренная до конца, — пишет Колеров, — до приземленного реформизма и оппортунизма Бернштейном, утешением которому служила фраза ‘движение — все, цель — ничто’, не на шутку испугала русских ‘критических марксистов’, перспективой практического уничтожения идеала, буржуазности, мещанства, филистерства, идейной гибели” (с. 43). Иными словами, участие группы Струве в сборнике “Проблемы идеализма”, ее союз со старыми русскими философами идеалистами — Л.М. Лопатиным, С.Н. и Е.Н.Трубецкими, П.И. Новгородцевым — были вызваны желанием найти противовес оппортунизму Бернштейна, чья философия разлагала, выхолащивала социал-демократическое движение. Марксистская ортодоксия, таким образом, осуждалась не за то, что она оправдывала радикализм, а за то, что бессознательно вела к сдаче высоких идеалов и целей. То, что в сборнике об этом не говорилось во всеуслышание, было связано, с точки зрения Колерова, с невозможностью откровенно высказывать свои мысли в подцензурной печати. Тем не менее, сборник был адекватно понят почти всеми читателями, продолжавшими видеть в Струве и его единомышленниках мыслителей крайне левой ориентации. “Проблемы идеализма”, как показывает автор, не только не выпадали из мейнстрима революционной общественной мысли, но в какой-то момент определяли этот мейнстрим.

Сделав данный вывод, Колеров неожиданно (похоже, даже для себя самого) подводит нас к очень интересному заключению (которое, правда, требует гораздо более обстоятельного подкрепления фактами), что в начале XX столетия русская революция имела серьезный шанс осуществиться как революция религиозная. Во всяком случае ее атеистическо-материалистическая надстройка отнюдь не была неизбежной. А поэтому у русских философов, совершивших, по словам С.Н. Булгакова, переход “от марксизма к идеализму”, были основания надеяться на то, что революционное освобождение народа возглавят именно они. Точно такое же основание верить в свой успех имелось и у Мережковских, с 1906 г. проповедовавших в среде русской радикальной интеллигенции идею союза революции и религии. Более того, автор обращает внимание на тот факт, что русская революция, завершившаяся установлением атеистического строя, начиналась в 1905 г. как революция религиозного обновления. Важнейшим и наиболее сильным аргументом в пользу этого тезиса (кроме лидерства в русском освободительном движении того периода Струве и бывших “идеалистов”, превратившихся со временем в православных философов) является незаурядный успех такой организации, как “Собрание фабрично-заводских рабочих С.-Петербурга”, сумевшей вывести в январские дни 1905 г. на петербургские улицы свыше 100 тыс. человек. Руководителем этой организации и фактически первым вождем русской революции, как известно, был священник, оправдывавший социалистические требования ссылками на Священное Писание, и это обстоятельство придавало акции 9-го января, как пишет Колеров, особый “прецендентный смысл” (с.195) (3).

Со времен “Самопознания” Бердяева о религиозно-философском движении принято говорить как о духовном явлении, оторванном от подлинной жизни и реальной истории. “Внизу бушевала революция, а наверху обсуждались сложнейшие вопросы культуры”, — я цитирую по памяти знаменитое бердяевское описание разрыва между культурной элитой и массами в эпоху первой русской революции. Книга Колерова заставляет если не полностью пересмотреть характеристику Бердяева, то осознать ее относительность. Революция совершалась и наверху, и внизу — низы и верхи были не только оторваны друг от друга, но и таинственным образом переплетены множеством нитей. Исследование Колерова позволяет некоторые из этих нитей идентифицировать и осмыслить.

Могла ли русская революция стать русской религиозной реформацией? В некотором отношении она и состоялась именно в таком качестве — марксистский фасад русского коммунизма скрывал за собой очень сложный комплекс квазирелигиозных чаяний и представлений. В своем рассуждении о феномене “городских революций” в истории цивилизаций В.Л.Цымбурский справедливо указывает на своеобразную изоморфность русского большевизма западному протестантизму (4). И все же цивилизационные плоды атеистической теологии большевизма были чересчур горьки. Так почему бы нам не предположить, что, если бы городская революция в России осуществлялась не под секулярными или откровенно атеистическими, а под религиозно-обновленческими лозунгами, результаты двух масштабных трансформаций — 1905 — 1917 и 1989 — 1991 гг. — оказались бы значительно более воодушевляющими?

Но история, как известно, не знает сослагательного наклонения. И то, что произошло в действительности, требует своего объяснения. Колеров завершает свой рассказ 1905 г., и нам остается только гадать, почему же и Струве, и Новгородцев утратили в конечном счете свое лидирующее положение в среде русских либералов; почему социал-демократия пошла не за “идеалистами”, а за “ортодоксами”; почему после того, как в марте 1906 г. судьба Гапона трагически завершилась, у христианской демократии в России не нашлось нового, столь же популярного, вождя; почему спустя семь лет после успеха “Проблем идеализма” русские религиозные философы были оттеснены на обочину политического процесса. Однако поиск ответов на эти вопросы, разумеется, не входил в задачу рассматриваемой книги.

Вероятно, главное уязвимое место концепции Колерова — недостаточная аргументированность двух ее ключевых тезисов: о коренной (теоретической и практической) противоположности ревизионизма Бернштейна ревизионизму возглавляемой Струве группы "критических марксистов" и о том, что последние, разорвав с социал-демократической "ортодоксией", не смогли превратиться в либералов, преодолеть свою враждебность к "буржуазному" строю. Что касается первого тезиса, то здесь бросается в глаза полное игнорирование автором известной двухтомной биографии П Струве, написанной Р. Пайпсом и год назад опубликованной на русском языке. В отличие от Колерова, Пайпс фактически сближает Струве с Бернштейном, подтверждая сходство их воззрений на социальную революцию письмом Струве Бернштейну от 28 мая/9 июня 1899 г., в которой лидер "критических марксистов" прямо заявлял своему немецкому коллеге: "Несмотря на все атаки [на Вас], я убежден, что в главном Вы окажетесь правы" (5). Возможно, данное высказывание Струве не носило принципиального характера, а было вызвано лишь стремлением поддержать товарища, подвергшегося травле со стороны своих бывших единомышленников, но, как бы то ни было, его нельзя оставлять без внимания при описании контекста возникновения этического идеализма в русском освободительном движении.

Не менее спорно, на мой взгляд, отождествление идеологии либерализма с пресловутой "буржуазностью", также как . В этом пункте Колеров выступает уже не как отстраненный историк, а как ангажированный теоретик определенного — а именно право-либерального — течения современной российской политики. Понятно, что на заре прошлого столетия Струве был "либералом" совсем не в том смысле, в каком им является на заре столетия нынешнего автор рецензируемого исследования. Для Струве (и в еще большей мере для Булгакова и Бердяева) либерализм отнюдь не ассоциировался с безоглядной апологией "волчьих законов капитализма", мещанства и тому подобных феноменов, так что в период создания "Проблем идеализма" эта идеология ни в коей мере не была для него антиподом социализма. Более того, либерализм в тот момент вполне естественно мог сочетаться с радикальным и даже революционным отношением к российской действительности, ибо в России тогда просто отсутствовали возможности для легальной политической деятельности, альтернативной правительственному курсу. И я не вижу, честно говоря, серьезных теоретических оснований для того, чтобы причислять к либералам только твердокаменных сторонников А. Смита или, если угодно, М. Фридмана, ведь “дистиллированный” либерализм, очищенный от любых социалистических и консервативно-националистических примесей, едва ли когда-либо и где-либо обладал серьезным политическим влиянием.

Вообще, исследование Колерова представляется началом большого и несомненно плодотворного исследовательского проекта. В ходе его осуществления нужно будет попытаться собрать все значительные отклики на сборник — а соответствующей библиографии в книге, к сожалению, нет и это существенно обедняет наше представление о его “контексте”. Более того, приводимые Колеровым отклики на издание исходят фактически из одного круга — русских революционеров. Между тем “Проблемы идеализма” читали и высоко оценивали люди разных взглядов — далеко не только либералы и социалисты. Весьма сочувственно сборник был встречен в консервативных кругах, где в 1903 г. еще было принято связывать философский идеализм с верностью традиционным устоям российского общества. В частности, один из лидеров националистического движения, впоследствии названного "черносотенным", председатель Харьковского отделения "Русского Собрания" А.С. Вязигин так отзывался о реакции русской интеллигенции на выход в свет "Проблем идеализма": "Всякие попытки серьезных мыслителей перевоспитать эту толпу, хотя бы несколько цивилизовать ее ум и сердце, познакомить с серьезной наукой и философией, показать ей более широкие области мысли и познания становятся бесплодными, не удостаиваясь рекомендации от ‘учителей’. Так, например, недавно вышел сборник ‘Проблемы идеализма’, составленный при участии выдающихся русских профессоров: Л.Лопатина, кн. С.Трубецкого, Новгородцева, Булгакова, кн. Е.Трубецкого, Ольденбурга и др. Эти образованные и научномыслящие люди высказали ряд мыслей, противных фанатической догме либерализма, и вот, известный в своем муравейнике вождь А.Пешехонов из ‘Русского Богатства’ обрушился на эту замечательную книгу со всею свойственною этому типу людей невежественною заносчивостью” (6). Подобных отзывов на сборник из правого (как и из либерального и умеренно-консервативного) лагеря, скорее всего, найдется немало, и вряд ли и они будут излишними для воссоздания образа эпохи, духовную ситуацию которой нам действительно нужно понять и переосмыслить заново.

1.Наиболее известным из них был сборник “Вехи” 1909 г., который вызвал огромную критику представителей всех направлений российской интеллигенции, от кадетов до большевиков.

2. Колеров М.А. Не мир но меч. Русская религиозно-философская печать от "Проблем идеализма" до "Вех". 1902 — 1909. СПб., 1996.

3.В своем рассказе о Гапоне и гапоновском движении Колеров отталкивается от исследования И.Н.Ксенофонтова (Ксенофонтов И.Н. Георгий Гапон: правда и вымысел. М. 1996), где, по его мнению, убедительно доказывается "искусственность обвинений" Гапона в провокаторстве (Ксенофонтов,с. 195). Однако такая оценка аргументированности выводов Ксенофонтова представляется не вполне оправданной. То что Колеров называет "убедительными доказательствами" является не более чем "смутными предположениями" ученого о возможной роли охранки в уничтожении пошедшего с нею на контакт Гапона (этого факта Ксенофонтов не отрицает) с целью прикрыть Азефа.

4.Цымбурский В.Л. "Городская революция" и будущее идеологий в России. Цивилизационный смысл большевизма // "Русский журнал", 2002, 4-10.07 http://www.russ.ru/politics/20020704-tzim.html

5. Пайпс Р. Струве: левый либерал. 1870 —1905. М., 2001, с.306.

6. Вязигин А.С. В тумане смутных дней. Сборник статей, докладов и речей. Харьков, 1908, c.64.

 

Борис МЕЖУЕВ

 

 

Трубецкой Е.Н. Труды по философии права. Серия "Русская социология XX веков". СПб.: Издательство РХГИ, 2001. — 543 с.

Любая публикация из истории отечественной общественной мысли (несмотря на уже проделанную колоссальную историографическую работу), безусловно, вызывает огромный интерес. Особенно это относится к теории правовых отношений, которая в России разработана сравнительно слабо. Некоторое сходство общественно-политической ситуации в России накануне крушения монархии и при переходе от коммунизма к современному политическому режиму делают труды русских социологов и правоведов весьма актуальными.

Кн. Е. Н. Трубецкой (1863-1920) несомненно принадлежал к числу наиболее замечательных личностей начала ХХ века. Юрист по образованию, он преподавал философию права в ряде российских университетов, а с 1906 г. — Московском университете. Однако центр интересов Е.Трубецкого вскоре сместился в области философии и издательской деятельности. Именно на этом поприще он обрел широкую известность. Тем не менее, представление о его наследии, безусловно, было бы неполным без включения в него созданных им в разное время трудов по философии права.

Анализируя философско-правовые воззрения Евгения Трубецкого, следует учитывать ряд важнейших аспектов его мировоззрения. Перед нами труды не социолога в современном смысле, а религиозного философа, круг интересов которого простирался вплоть до общественно-правовых вопросов, причем философа, примыкающего, с рядом оговорок, к школе В.С. Соловьева. После переоценки общественно-религиозных взглядов славянофилов под воздействием соловьевской критики он спустя некоторое время разочаровывается и в социальных воззрениях самого Соловьева, которому он посвящает свой капитальный двухтомный труд "Миросозерцание В.С. Соловьева". В малооцененной пока книге 1917 г "Метафизические предположения познания. Опыт преодоления Канта и кантианства" русский философ, критикуя принципы гносеологии неокантианства, одновременно излагает основы своей собственной метафизической системы. "Смысл жизни" — последнее и наиболее фундаментальное произведение Е.Трубецкого (1918) — написано как религиозно-философский трактат, в котором уделяется сравнительно мало места социально-правовым проблемам.

Перейдем теперь к рассмотрению работ, вошедших в новое издание. Написанные на основании глубокого знания материала и почти лишенные собственных оценок "Лекции по истории философии права", занимающие почти половину тома, ничего не дают для анализа собственных воззрений автора. В этом исследовании наиболее полно изложен древний период — история политических учений Древней Греции и Рима, что в целом объяснимо. Именно в этой эпохе коренятся истоки всех европейских политических доктрин, воззрений на государство, на отношение человека и общества. Необходимо подчеркнуть, что Е.Н. Трубецкой постоянно связывает политические концепции древности с общефилософскими и религиозными представлениями той эпохи. Хотя, как мы уже подчеркивали, автор не обнаруживает своего отношения к рассматриваемым учениям, лекции сами по себе (не для восприятия взглядов их автора), тем не менее, представляют определенный исторический интерес.

В "Лекциях по энциклопедии права", которые, как и предыдущая работа, представляют собой лекционный курс, центральной темой является понятие права и его возможная интерпретация (с. 288). Само по себе право, которое Трубецкой понимает как "правило поведения", возникает и может возникнуть лишь в обществе (с. 289), где действуют различные субъекты. Право внутри этой общности выступает как регулятор межличностных отношений и общественных интересов.

Другими словами, "право есть порядок, регулирующий отношения отдельных лиц в человеческом обществе" (с. 289). Естественным образом возникает в контексте обсуждения теоретических основ философии права вопрос о свободе человеческой воли, т.е. об отношении человеческой воли к господствующей в мире необходимости. В этом вопросе Трубецкой усматривает два аспекта — нутренний и внешний. Главный из них, по мнению Трубецкого — свобода внутренняя, трактуемая как неотъемлемое психическое качество личности. Однако внутренняя свобода — то не произвол личности, свобода (чтобы быть свободой в полном смысле этого слова) должна быть сопряжена с разумом, поскольку свободное поведение личности сопряжено с сознательной мотивацией поступков. Свобода внешняя есть "возможность осуществлять те или иные цели в мире внешнем" (с.290).

Таким образом, внешняя свобода оказывается стесненной различного рода внешними же ограничениями, законами, нормами. Суммируя, Трубецкой заключает: "свобода в этом смысле составляет содержание права" (с. 290). Поскольку именно внешняя свобода подвергается наибольшему числу ограничений, то в конечном виде определением права становится следующая формула: "право есть внешняя свобода, представленная и ограниченная нормами" (с. 292). Эта точка зрения на право отличалась от господствовавших в то время представлений, что и заставило Трубецкого включить в состав лекционного курса критический разбор ряда иных точек зрения, и в первую очередь позиции Иеринга, изложенной им в книге "Цель и праве". Основная ошибка Иеринга — определение права через совокупность действующих в государстве принудительных норм, поскольку, как считает Трубецкой, в таком постулировании содержится логический круг, ибо правомерным мыслится только то принуждение, которое исходит от государства (с. 293). Наличие того же логического круга Е. Трубецкой обнаруживает в модных теориях, сводящих феномен права к принуждению, т.е. к принуждению правомерному. Возникает естественный вопрос, чем объясняется правомерность такого рода принуждения. Подробно проанализировав данную теорию, Трубецкой резюмирует: "Принуждение не может служить признаком права, во-первых, потому что право может существовать и без принуждения, во-вторых…, соблюдение правовых норм не всегда может быть вынуждено, и, в-третьих,… принуждение нередко сопровождает и такие нормы нравственные и условия общежития, которые отнюдь не имеют юридического характера" (с.295). Фактически те же основания имеют ошибочные теории, сводящие право либо к силе, либо к интересу.

Особое внимание мыслитель уделяет теории, согласно которой право есть составная часть комплекса нравственных требований, т.е. минимум добра. Основные представители этой концепции — Шопенгауэр, Соловьев и Иеллинек. Несостоятельность данной теории, по Е. Трубецкому, состоит в том, что немалая часть правовых норм являются откровенно безнравственными, либо просто безразличными к нравственности. Право должно служить нравственным целям, но это — требование идеала, которому не всегда находится соответствие в действительности (с. 300).

Важнейшим отличием своего определения права от характерного для Иеллинека и Соловьева, Трубецкой считает то, что под его определение права подходят только те нравственные правила, которые имеют значение. "В результате получается, что содержанием права является исключительно внешняя свобода лица" (с. 306), т.е. права и нормы, разрешающие и ограничивающие действия лица. Нравственность отлична от права, ибо ее содержанием является добро или благо. Правовые институты, по мнению Трубецкого "должны быть" подчинены цели добра (c. 306). Но тут возникает вопрос об изменчивости самого понятия добра. Этот вопрос — о вечном начале должного в нравственности, о вечном законе добра. Е. Трубецкой решительно возражает против эволюционных теорий, основной тезис которых состоит в признании изменчивости наличного бытия и, следовательно, относительности норм права. И хотя невозможно отрицать всеобщую изменчивость наличного бытия, явлений, но нельзя и не учитывать "вечных законов должного, которые определяют собой развитие мировой жизни" (c. 307). Хотя к моменту создания рассматриваемых произведений Е.Н. Трубецкого, его философские труды еще не были написаны и о характере мировоззрения философа в целом можно было только догадываться, высказанное положение со всей определенностью выдавало его позицию метафизика.

"Вера в объективный, незыблемый закон добра, — писал Трубецкой, — существующий независимо от наших несовершенных понятий о добре, составляет необходимое предположение нравственности" (c.309). Оно присутствует в нравственном мировоззрении всех народов. Таким образом, возникает разделение двух миров, в одном из которых существует вечный закон добра, которым определяется конечная цель нашей деятельности, и сфера конкретных задач, где господствует закон относительности. Отсюда следует, что в возникновении и развитии правовых норм и институтов участвуют два фактора — с одной стороны, исторический коллективный опыт человечества, а с другой, — идея разума.

Преодоление славянофильских убеждений в 80-х годов XIX в. под влиянием идей Вл. Соловьева, как я уже отмечал, не сделало кн. Е.Н. Трубецкого ортодоксальным его последователем. Трубецкой приступает в 1910-х годах к самому капитальному своему произведению, ставшему прологом к его будущей философии — "Миросозерцанию Вл. С.Соловьева". Отказываясь от жанра чисто исторического исследования, он избирает главной темой сочинения критику философско-исторической, а точнее, историософской концепции Соловьева. О том, что именно эти аспекты воззрений Соловьева стояли на первом плане для Трубецкого свидетельствуют работы, явившиеся подготовительными материалами для будущего двухтомника: "Социальная утопия Платона" (М., 1908), "Миросозерцание блаженного Августина" (М., 1892) и "Идея Божественного Царства в творениях Григория VII и публицистов его времени" (Киев, 1897). Итогом этих исследований стало, хотя и не полное, но, тем не менее, вполне определенное преодоление утопии Соловьева, мечтавшего о "свободной теократии". По мнению видного русского правоведа Новгородцева, именно Е. Трубецкой дал первый опыт решения важнейшей для отечественной политической мысли задачи — критики социального утопизма (См.: Новгородцев П.И. Об общественном идеале. М., 1991, с.205).

"Социальная утопия Платона" — не только дань уважения учителю, одному из первых переводчиков Платона на русский язык, посвятившего его судьбе и социальному учению одну из известнейших своих статей — "Жизненная драма Платона". Но, разумеется, эта работа носит и не чисто академический характер. Главная цель Платона, по Трубецкому, — постичь "смысл жизни" и найти его реальное воплощение. Поиск решения этой задачи привел философа к построению социальной утопии — проекту идеального государства. Пзволю себе обратить внимании на то, что выделяет эту статью из чисто историко-философского контекста. Во-первых, это глава "Смысл жизни", посвященная проблеме, которая стояла в центре всего философского творчества Трубецкого, во-вторых, глава "Государство-церковь", в теме которой легко усматриваются параллели с размышлениями автора о религиозно-общественном идеале Вл. Соловьева.

Обращает на себя внимание и глубоко христианская интерпретация теории государства Платона. Кн. Е. Трубецкой полагает, что "в существе своем наша жизнь осталась языческой, а потому все же политические идолы волнуют умы, вызывают борьбу партий и господствуют на площади" (с. 480). В этом русский философ видит актуальность рассмотрения политической утопии Платона. Платон понял, что в нашей земной "языческой" жизни — се ложь, что правда торжествует вне борьбы классов и партий, возвышается над существующими формами общежития, что жизнь человека и общества обретает смысл только в воссоздании их божественного первообраза. "Ибо вышний город не есть ни небо, ни земля, а совершенное примирение того и другого, их неразрывное и неслияннное единство" (с. 482). Путь этот указало Слово, победившее мир. Потому и не случайно, что, занимаясь проблемами права, а впоследствии — реальной политикой, Трубецкой не создал, и не мог создать никакой политической теории. Он всегда оставался "активным посторонним" для реальной политической жизни. Кстати, и его участие в Белом движении, где русский философ занимался пропагандой, — не более чем гримаса судьбы, вечно преследующая тех, кто в глубине своей личности всегда остается чуждым интересам дня.

Тематически статьи, посвященные разбору философии права Л.И Петражицкого ("Философия права проф. Л.И. Петражицкого"), П.И. Новгородцева ("Новое исследование о философии Канта и Гегеля") и Б.Н. Чичерина ("Учение Б.Н. Чичерина о сущности и смысле права"), "примыкают к лекциям по энциклопедии права". Н нарушение хронологического порядка, а именно выдвижение статьи о Чичерине на первое место, при публикации работ, по-моему, было бы вполне оправдано. Все три выдающихся русских правоведа — представители разных поколений. Б. Н. Чичерин, патриарх русского правоведения, был уже известным ученым, когда с ним познакомились два молодых человека — ратья С.Н. и Е.Н. Трубецкие. Петражицкий и Новгородцев относятся именно к молодому поколению российского правоведения. В каждой из этих критических работ Трубецкой пытался донести до читателя и собственную точку зрения. Е. Трубецкой вообще предпочитал разрабатывать свою философскую и, судя по всему, правовую концепцию путем критического разбора различных теорий, а не посредством самостоятельного теоретического рассуждения. Исключение составляет, пожалуй, только трактат "Смысл жизни". Поэтому опубликованные в настоящем томе рецензии были необходимы Трубецкому для уточнения тех или иных положений его собственной теории.

Весьма благожелательно Трубецкой отзывается о Чичерине. "Как философ он занимал видное место между нашими мыслителями идеалистического направления, среди коих он играл роль патриарха, старейшего представителя" (Кн. Е.Н.Трубецкой. Борис Николаевич Чичерин как поборник правды в праве // "Вестник Правоведения", 1904, № 3, с. 1). Но не только глубокое уважение перед личностью учителя и наставника (Трубецкой посвятил Чичерину свою философскую диссертацию) заставляет его снова говорить о нем. "Философия права" Чичерина, считает Е. Трубецкой, становится необыкновенно актуальной в период "освободительного движения", поскольку "она выясняет нам смысл наших идеальных стремлений; раскрывает те умозрительные начала, в которых наше искание свободы находит себе незыблемое основание и оправдание" (с. 519).

Главная проблема, интересовавшая Б.Н. Чичерина, — то явление свободы. Общество состоит из лиц, каждое из которых живет отдельно, своею самостоятельной жизнью, как единичный центр, находящийся в постоянно изменяющемся взаимодействии со всеми другими центрами. Поэтому краеугольным камнем общественного здания является человеческая личность. Человеческая личность — то субъект, обладающий самосознанием, основой которого является сознание личной свободы, своей способности к самоопределению. Подлинно свободны не разум и не воля, которые представляют собой всего лишь отвлеченные способности человека, но только "единственно разумное существо, носящее в себе сознание абсолютного, ибо только оно способно стремиться от всякого частного определенно и стать абсолютным началом своих действий". Даже по самому первому впечатлению влияние идей Б.Н. Чичерина на правовые взгляды Трубецкого кажется весьма значительным. Е.Н. Трубецкой разделяет убеждение Чичерина, что право возникает только там, где существует свобода. Но это не мешает ему заключить, что в концепции Чичерина оказываются смешаны внешняя и внутренняя свободы.

Большая часть статьи о Чичерине является в значительной мере повторением "Лекций по философии права". Важным дополнением здесь, пожалуй, является только указание на метафизические предположения права. Это указание обнаруживает смещение интереса Трубецкого в область чистой философии. В 1917 г. вышли в свет в издательстве "Путь" "Метафизические предположения познания", на страницах которых проблема "метафизического предположения" приобрела чисто философский вид. Вероятно, для Трубецкого путь к метафизике, к его пониманию "Смысла жизни" пролегал именно через размышления о положении личности в социальном бытии. Но такой подход не нашел своего воплощения в форме конкретно политического или юридического постулата, а, скорее, стал ступенью к внутреннему отказу от социальности. "Вся жизнь наша, — пишет русский философ, — утверждается на двоякой вере: в Безусловное, которое служит нам целью — нас самих, то есть в человеке как свободном деятеле, призванного осуществить это Безусловное в самом себе и окружающей его среде" (с. 527). Поэтому "Абсолютное, бессмертие и свобода — от те три основных постулата, которые заключают в себе оправдание права" (с. 528). Абсолютное есть не только предположение нашей мысли, но и нашей воли (с. 529). Но это Абсолютное есть постулат, оно не может быть доказано. Устремление своих помыслов в вечность, и одновременно "мимолетную тень" бытия — есть, по мнению Трубецкого, доказательство бессмертия души. Человек — существо духовное и это залог того, что он свободен. Б. Н. Чичерину, и в этом непреходящее религиозное значение его творчества для Трубецкого, было присуще сознание того, что "наше рабство тесно связано с омертвлением в нас духовной жизни, с забвением тех возвышенных начал, которые обуславливают права человека и его царственное достоинство" (с. 532).

Рецензия на книгу Л. И. Петражицкого "Очерки философии права" (1901) обусловлена тем особым местом в русской правовой науке, которое занял тогда этот начинающий, но уже признанный, в том числе и в Западной Европе, ученый. Русский правовед Л.И. Петражицкий стоял несколько в стороне от господствующего течения русской философии права, в которой тон задавали концепции этического индивидуализма. Важнейший тезис Петражицкого заключался в утверждении, что в основе права лежит психология человека, его поведение. Оставаясь на позиции эмпирической психологии, Петражицкий связывал феномен права с понятиями обязанностей, т.е. императивно-атрибутивных норм. По Петражицкому, основу права должно составлять поведение некоего "нормального" человека, чьи поступки и желания определены сугубо существующими отношениями повседневности. Это и составляет, как представляется, главный пункт критики Е.Н.Трубецкого. Трубецкой правильно подмечает, что если позицию Петражицкого развить до ее логических пределов (что, впрочем, последний не делает), то окажется, что субъект является единственным критерием своих действий, "безошибочным судьей своего права" (с. 492). Для Трубецкого книга Петражицкого интересна не столько излагаемой в ней концепцией, ибо круг идей, проповедуемый Петражицким в значительной степени связан с позитивизмом (и уже это было абсолютно неприемлемо для Трубецкого), сколько критикой других позитивистских теорий. Основной недостаток теории автора разбираемой книги Е. Н. Трубецкой усматривает в недооценке идеального момента права — т.е. Абсолютного, должного.

П.И. Новгородцев представляет значительно более близкое к Трубецкому направление, чем Л.И. Петражицкий. Прежде всего Трубецкому импонировал призыв Новгородцева к правоведам больше интересоваться философией, развитием идей. Основное место в работе, посвященной Новгородцеву, занимает разбор теории Канта, возврат к наследию которого провозглашался мыслителем, что дает повод Е. Трубецкому высказать свое отношение к этическо-правовому наследию немецкого философа. Трубецкой обращает внимание на то, что обвинение Канта в том, что он категорически отрицает познание должного теоретическим разумом, неверно, поскольку в "его гениальной книге" "Критическое обоснование метафизики нравов" Кант многочисленными своими высказываниями противоречит положениям "Критики чистого разума" о неспособности "теоретического разума" к постижению "должного". Новгородцев, по мнению Трубецкого, не вполне правильно оценивает учение Канта. Вывод Трубецкого: разрешение нравственного вопроса о должном зависит от решения целого ряда теоретических вопросов — о свободе воли, об отношении нашей воли ко вселенной и "именно Кантов анализ нравственного сознания показал в нем присутствие в нем целого ряда метафизических предположений несомненно теоретического характера: учения о свободе, бессмертии и о существовании Бога суть несомненнно теоретические утверждения о Сущем, а не практические предписания о желательном или должном поведении" (с. 510).

В заключении отметим, что философия права Трубецкого представляет собой ничто иное, как утверждение объективного содержания правовых отношений на основании закона Божьего. Кн. Е.Н. Трубецкой, столь много сделавший для развенчания социальных утопий, оставался, тем не менее, скорее "взыскующим Града" религиозным метафизиком, чем реальным правоведом или политическим торетиком. Он был лишь одним из тех, кто волею судеб в кризисной, трагической ситуации российской жизни оказался перед необходимостью играть роль политика и общественного деятеля, но при этом продолжая пребывать "по ту сторону" злобы дня и суеты мира сего.

Дмитрий БАРАМ