ВЛАСТЬ ПЕРЕД ВЫЗОВОМ МОДЕРНИЗАЦИИ:

СРАВНИТЕЛЬНЫЙ АНАЛИЗ НЕМЕЦКОГО И РОССИЙСКОГО ОПЫТА КОНЦА XVIII — НАЧАЛА XX ВЕКОВ

Глеб МУСИХИН

Преобразующая деятельность институтов государственной власти в России, нередко рассматриваемая как уникальная, в действительности в той или иной мере имеет черты, присущие другим странам "догоняющего" развития, в особенности это касается модернизаторских процессов, имевших место в Германии конца XVIII — начала XX веков. Для этой страны также был характерен верхушечный характер модернизации, инициированной деятельностью власти. Результаты данной деятельности в начале XX века, как в России, так и в Германии оказались достаточно неудачными, приведя к установлению тоталитарных режимов. Это стало болезненным результатом того, что в обоих государствах не удалось найти адекватного способа модернизации начавшейся с конца XVIII века, хотя весь последующий период вплоть до начала XX века был наполнен попытками выработать такой механизм. В российской и немецкой философской традиции большое место всегда занимала проблема государства и государственной власти, поскольку именно на последнюю возлагались главные надежды и именно ей предъявлялись основные требования по мобилизации жизненных сил двух стран в ситуации "исторического цейтнота" конца XVIII — начала XX веков.

Фактически ни один мыслитель в Германии и России с конца XVIII до конца XIX веков не оспаривал ведущей роли политической власти в ситуации модернизационного взрыва (сразу условимся, что концентрируем свое внимание на тех писателях, кто в той или иной форме соглашался с исторической преемственностью политических институтов и не выступал за революционный слом существующего режима). При этом истоки первенствующего положения власти могли трактоваться совершенно по-разному.


Если попытаться построить модели причинности власти в категориях возможности и способности, то, несмотря на разнообразие индивидуальных точек зрения конкретных исследователей, можно выделить общие тенденции, обнаружив два идеальных типа такой модели. Одну из них я предлагаю условно назвать прогрессистской (совершенно сознательно избегая термина либеральная, чтобы не задавать сдерживающих идеологических рамок), другую — охранительной (избегаю названия консервативная по указанной выше причине).

После проделанного анализа можно с большей или меньшей долей уверенности утверждать, что прогрессистская модель причинности власти рассматривает последнюю как рационально осмысленную возможность. С точки зрения данной идеальной модели, власть в современном мире может осуществляться, оставаясь цивилизованным способом воздействия на людей, только будучи рационально выстроенной и рационально оправданной, то есть доказавшей целесообразность своего существования в мире людей. При этом главное — доказать рациональную целесообразность не с точки зрения чистого разума, а с позиций разума практического (имеется в виду кантианская трактовка). Практический же разум требует рассматривать человеческую личность как цель, а не как средство, выстраивая на этой основе универсальную максиму индивидуального поведения. Здесь звучит недвусмысленная апелляция к морально-нравственным ценностям. Таким образом, каузальная модель власти как рациональной возможности требует, в той или иной форме, гуманистического оправдания существующей власти. Подобным оправданием в государственной сфере может быть, с точки зрения прогрессистов, только право как целиком и полностью посюсторонний рациональный механизм защиты и поддержания моральных принципов.

Такого рода правовой механизм может работать только в случае равенства субъектов права перед законом, не случайно последнее является одним из ключевых требований философии Просвещения, ее последователей и даже многих ее критиков.

Исходя из вышеизложенного очевидно, что модель причинности власти как рациональной возможности налагает на процесс осуществления власти целый ряд довольно жестких ограничений и условий. Именно эти — условия во многом и составляли просвещенческий проект Модерна, осуществлявшийся с конца XVIII века. Подавляющая часть сторонников данного проекта в Германии и России полагали, что главная задача по его осуществлению должна быть возложена на саму государственную власть, через которую может быть достигнута историческая преемственность между старым и новым. Именно такой позиции придерживались В. Гумбольдт и Сперанский, возглавлявшие партию реформ соответственно в Пруссии и России. В той или иной степени элементы власти как рациональной возможности можно обнаружить, например, у Фихте, Гегеля, Еллинека, Кавелина, Б. Чичерина и других. У всех этих мыслителей предусмотрена та или иная форма внешней по отношению к власть имущим рационализации, то есть ограничения власти. Следовательно прогрессизм, всегда рассматривавший власть как фактическую возможность, налагал на нее (власть) существенные ограничения, так как рассматривал ее чаще всего в качестве явления потенциального и нуждающегося для своего актуального развития в соблюдении целого ряда норм (прежде всего правовых).

Если говорить об охранительной модели причинности власти, то ее в самом общем виде можно определить как традиционно существующую способность. То есть, в отличие от прогрессистов, данная тенденция в понимании каузального механизма власти опирается не на так или иначе понимаемый потенциал последней, а концентрируется на ее действительной актуальности. Источник подобной активности чаще всего двойственный — это исторически сложившаяся традиция, как главная посюсторонняя основа властной способности, а также божественная санкция как потусторонняя поддержка существующего механизма господства. При этом подход к исторической традиции мог быть весьма избирательным и достаточно идеологизированным. Так немецкие романтики идеализировали средневековье перед лицом Великой французской революции, а славянофилы поднимали на щит русскую старину в противовес влиянию Запада. Религиозно-церковные принципы при этом (будь то католицизм для романтиков или православие для славянофилов) являлись мощным стержнем, вокруг которого концентрировались специфически понятые исторические традиции. Тем самым обнаруживается достаточно парадоксальное явление. Хотя консерватизм всегда апеллирует к активно действующей и реально существующей власти, ее каузальность как способность оказывается приписываемой и придаваемой чем-то, что непосредственно политической властью не является. Именно в этой приданности заключен для охранителя основной источник ограничений и самоограничений власти. Такого подхода, в той или иной степени, придерживались романтики, славянофилы, Фихте, Гегель, Шталь, Карамзин, Чичерин и другие.

Можно обратить внимание на то, что некоторые фамилии встречаются при характеристике, как той, так и другой модели. Это говорит о том, что в чистом виде данные модели в творчестве конкретных мыслителей фактически не встречаются, то есть можно говорить о комбинации этих идеальных типов у того или иного философа.

Для нас сейчас гораздо важнее определить, как сами властители представляли себе модель причинности власти в Германии и России. Конечно, вряд ли правительственные круги задумывались над таким рафинированно методологическим вопросом, как проблема каузальности власти. Однако модель причинности последней в категориях возможности и способности, в принципе, может быть построена на основе анализа общей направленности правительственных мероприятий в Германии и России конца XVIII — начала XX веков.

Нужно сказать, что в указанный период правящие круги обеих стран достаточно хорошо осознавали необходимость ответа на вызовы Современности, так как уклонение от подобного ответа могло привести к полному разрушению существующей системы господства и существенной деформации системы политической власти. В конце концов, произошло именно последнее (революции 1917 и 1918 годов в России и Германии соответственно), и это показывает, что власть предержащие в обеих странах не смогли найти адекватного ответа на разворачивавшийся проект Модерна, хотя весь указанный период был наполнен попытками найти такой ответ.

Можно утверждать, что в Германии необходимость властных действий по поводу либерально-просвещенческих мероприятий и революционных переломов была более острой, чем в России, так как Германия находилась в центре Европы и исторически, и географически, неизбежно сталкивалась с проблемами общеевропейского масштаба. К последним, безусловно, относилась и Великая французская революция, сделавшая невозможным дальнейшее существование ancient regime во Франции и поставившая под сомнение этот режим по всей Европе.

Если говорить о существовавшей властной системе Германии того времени (здесь, прежде всего, нужно иметь в виду Пруссию и Австрию), то в результате поражений, которые вышеназванные страны потерпели от Наполеона, прежняя система политического управления не могла существовать в неизменном виде и нуждалась в существенном изменении, хотя бы ради самосохранения. Поэтому по количеству проведенных реформ, начавшихся с преобразований В. Штейна в Пруссии (1), германские правительственные круги являлись едва ли не ведущими на протяжении XIX века. Тем более любопытно проследить, какова была исходная причинно-следственная модель власти, представители которой вели столь напряженную реформаторскую деятельность, главная цель которой сводилась к сохранению исторической преемственности существующей системы политического господства.

Естественно, власть при этом существовала не в безвоздушном идейном пространстве. Общеизвестно, что философия в Германии имела особое значение не только в науке, но и в формировании различных идеологических направлений (2). Поэтому представители высших правящих кругов Германии (особенно Пруссии) никогда не игнорировали тех представлений о человеке обществе и государстве, которые вырабатывались немецкой политической философией.

На первый взгляд может показаться, что для представителей государственной элиты Германии наиболее близкими должны были быть охранительные представления о природе политической власти и ее характере. И действительно, для правящих кругов Пруссии, (чьи взгляды можно считать концентрированным выражением идеологии правящей элиты всех немецких государств) власть, если рассматривать ее причинность, была ярко выраженной способностью, при этом не важно был ли это реформатор Штейн, реакционер Манейфель или объединитель Германии Бисмарк, — отличия между ними касались конкретных мероприятий, которые должны были осуществлять властные институты, а не сущностных представлений о причинно-следственном механизме политической власти. Последняя осмыслялась самими ее обладателями как способность к властному действию. Именно это делало власть властью: любое другое действие было безвластным, так как было неспособно к самоосуществлению как акт политической воли, какие бы при этом не прилагались формальные правовые основания. Очень показательно в этом отношении высказывание одного из ведущих государственных деятелей Пруссии 40-х годов XIX века Ёзефа фон Радовица. Аргументируя возможность игнорирования решений Национального собрания, созданного в результате революции 1848 года на основании общегерманских выборов, Радовиц призывал прежде всего обращать внимание не на то, "чтo сделало Национальное собрание, а скорее на то, что оно оторвано от Германии" (3). Совершенно очевидно, что под оторванностью здесь подразумевается не общественная изоляция (Собрание было избрано в результате общегерманского голосования), а неспособность первого немецкого парламента к осуществлению принятых им политических решений. Важно отметить при этом, что Радовиц не был мракобесом-реакционером, он всегда выступал за проведение умеренно реформаторской политики, и именно он в критические моменты революции убедил короля Пруссии пойти на демократические уступки. Однако вышеприведенное высказывание демонстрирует, что даже такой прогрессивный деятель, как Радовиц, которого многие рассматривают как предшественника Бисмарка, не склонен был всерьез рассматривать реальность какой-либо иной власти, кроме королевской.

Власть как исключительная способность к побудительному и обязывающему политическому действию в дальнейшем развертывании оказывается способностью к осуществлению исключительного контроля, то есть власть как таковая уже представляется как власть над чем-то или кем-то (в конечном счете людей над людьми). Отличительная черта государственной власти в Пруссии заключалась даже не в способности контроля (господство людей над людьми в той или иной форме признак любой политической — и не только политической — власти). Особенность в том, что данный контроль понимался как исключительный. Показательно, что вплоть до 1918 года ключевые политические решения принимались кайзером и высшими правительственными чиновниками, даже несмотря на то, что уже существовали общегосударственные институты народного представительства, их роль, в лучшем случае, сводилась к одобрению уже принятых судьбоносных решений, при этом в случае неодобрения существовали процедурные механизмы для нейтрализации данного несогласия. В этом отношении весьма примечательны обстоятельства прусских реформ Штейна-Гарденберга в начале XIX века. Это были действительно судьбоносные преобразования, положившие конец ancient regime в Пруссии: отмена крепостного права, судебная реформа, административная реформа, изменение системы налогообложения и так далее. Штейн заслужил за эти преобразования от юнкерской фронды репутацию якобинца (4). Эти преобразования осуществлялись на фоне развертывания в общественном мнении дискуссии по поводу будущего Германии. Однако, зная об этих дискуссиях, правительственные круги принципиально были против допущения представителей гражданского общества к процессу выработки ключевых решений, даже если дело касалось обсуждения специфических деталей, в которых люди, знакомые с повседневной жизнью, могли оказать действительную помощь. Так ответственные за оздоровление финансовой системы помощники Штейна (Альтенштейн и Шён) категорически отвергли обсуждение санации государственных финансов с торговцами и банкирами, так как, по мнению сановных чиновников, финансовые вопросы были очень важны, чтобы допускать к ним неспециалистов, то есть не чиновников (5).

Таким образом, даже в ходе безусловно прогрессивных преобразований, придавших импульс дальнейшему развитию Пруссии и всей Германии, деятельность высшего чиновничества детерминировалась лишь его собственными представлениями о государственной и общественной пользе, при этом мнение самого общества если и отслеживалось, то в расчет не принималось. Представители государственного руководства в лучшем случае продолжали придерживаться формулы, выдвинутой еще Фридрихом Великим: "Все во благо народа, но ничего при помощи народа".

Подобное понимание власти как исключительной способности задает совершенно особое отношение к категориям осуществления власти и обладания ею. Эти два понятия, несмотря на их взаимосвязь, необходимо различать. Осуществление власти состоит в актуальном использовании средств власти, чтобы оказывать влияние на других людей. Обладание властью есть способность оказывать такое влияние. Очевидно, что требования, которые предъявляются к власти в процессе ее осуществления, имеют своими основаниями ограничения, налагаемые на власть как на обладание. С точки зрения прогрессистской ограничительной логики, сдерживающими факторами являются рационально-правовые нормы, которые делают возможным обладание властью в контексте практического разума. Для охранительной логики рассуждения власть как обладание также не может быть безграничной, коренясь в посюсторонних исторических традициях и в потусторонней божественной санкции. Однако высшее германское — особенно прусское — чиновничество в своей практической деятельности было принципиально чуждо обоим подходам. Возьму на себя смелость утверждать, что для немецкой высшей бюрократии осуществление власти и обладание ею были идентичны. Осуществлять господство уже означало обладать им и наоборот. В такой ситуации эти две категории власти детерминировались не какими-то внешними по отношению к ней идеями или понятиями (не важно — охранительными или прогрессистскими), а друг другом: осуществление детерминировало обладание, обладание обосновывало осуществление.

В данном контексте более глубокий смысл получает чрезвычайно откровенная мысль, высказанная Бисмарком в письме к военному министру Германии Роону: "Форма, в которой король осуществляет господство над Германией, никогда не имела для меня особого значения; всю силу стремления, которую мне дал бог, я направил на тот факт, что он его осуществляет" (5). В этих словах звучит не только и даже не столько макиавеллистский цинизм, сколько констатация того факта, что для высшего прусского сановника действительно не важна форма господства монарха, так как само осуществление власти уже предполагает обладание ею, и в случае чрезвычайных обстоятельств форма не сможет оказать сдерживающего воздействия на абсолютность данного обладания.

Если сравнить причинно-следственную модель власти правящих кругов России и Германии, то можно выявить как существенное сходство, так и значительные различия. Сходства были предопределены уже тем, что именно немецкий опыт государственного управления часто рассматривался высшими царскими сановниками и самими самодержцами как возможный пример для подражания или как минимум виделся в качестве наиболее адекватного ответа авторитарной монархической власти на революционные вызовы Современности. Именно по критерию адекватности опыт других ведущих европейских стран (прежде всего Франции и Великобритании) не мог быть приемлем для российского самодержавия. Революционные потрясения во Франции поставили эту страну "по другую сторону баррикад", и все, что предпринималось в данном государстве (не важно каким правительством — революционным или реставраторским), воспринималось правящей элитой России как то или иное следствие революционных взрывов. Эти следствия могли встречать враждебное неприятие (если исходили от революционно-прогрессистских сил) или сочувственное одобрение (когда проводились в жизнь силами реставраторов), но даже в последнем случае все правительственные решения, принимаемые во Франции, воспринимались как тушение пожара, который уже непоправимо изменил лик этой страны и опыт которой может учитываться, но ни в коем случае не заимствоваться.

То же самое относится и к Англии с ее многовековыми парламентскими традициями, которые помогали ей избегать революционных потрясений. Для российского самодержавия подобный метод нейтрализации революционных взрывов был в принципе неприемлем, так как введение реального парламентаризма само по себе было бы революционным событием.

В этой связи именно немецкий (особенно прусский) опыт был наиболее близок — и исторически, и политически — российским правящим кругам. Однако имелись и существенные отличия. Одно из них состояло в том, что главный вызов Современности по отношению к самодержавной власти был брошен не Великой французской революцией, а явился результатом преобразовательской деятельности самой власти, то есть следствием крупномасштабных реформ Петра I. В этом смысле самодержавие часто было вынуждено уподобляться Сатурну, пожирающему своих детей.

Однако в базовой причинно-следственной модели между немецкой и российской системами власти сходств гораздо больше чем различий. Для российских власть предержащих то господство, которым они обладали, также было ярко выраженной способностью к властному политическому действию. При этом все остальные вопросы: разделение властей, правовые нормы, народное представительство — если даже и вставали в повестку дня, никогда (вплоть до февральской революции 1917 года) не подменяли собой исключительной способности власти к самореализации. Последнее можно заметить даже во многих реформаторских начинаниях самодержавия. Так план государственных преобразований, разработанный Сперанским, хотя и предусматривал разделение властей в виде министерства, Государственной Думы и Сената, но данное разделение было чисто инструментальным, так как державной власти Императора всякое разделение полномочий было чуждо, и последняя должна была существовать в неделимом виде (6).

Однако даже такой функциональный подход долгое время не встречал поддержки у основной части высших сановников. И в этом отличие российской каузальной модели власти от прусской. В последней осуществление власти понималось как исключительный контроль, то есть контроль в конечном счете, поэтому какие-то вторичные властные функции были не принципиальны для высшего государственного руководства. Носители и хранители царского самодержавия достаточно продолжительное время отождествляли осуществление власти не просто с исключительным, но и с всеобщим контролем, поэтому все властные функции должны были замыкаться внутри властной иерархии, находя свое полное воплощение в фигуре самодержца. Именно в нем осуществление власти и обладание властью отождествлялись наиболее зримо. Даже в измененном "Своде основных государственных законов", обнародованном в 1906 г. накануне созыва I Государственной Думы, глава I открывалась разделом, провозглашавшим, что "Императору Всероссийскому принадлежит Верховная Самодержавная власть. Повиноваться власти Его, не только за страх, но и за совесть, Сам Бог повелевает" (7).

Любопытно, что в ходе обсуждения данной главы высшими царскими сановниками под председательством самого Николая II возник спор, каким термином обозначить власть императора: "самодержавная власть" или "неограниченная власть". И только по истечении длительной дискуссии Витте и его сторонникам удалось убедить царя в том, что использование термина "неограниченная власть", наряду с конституированием Государственной Думы, будет нелогично (8). Для нас здесь важно то, что рациональные аргументы на самом высоком государственном уровне оказались важнее традиционалистских.

Тем самым власть лишний раз продемонстрировала, что, с точки зрения модели причинности, самодержавие было чуждо последовательно охранительных позиций. Чаще всего подход к последним (так же впрочем, как и к прогрессизму) был избирательно инструментальным: использовалось только то, что нужно было власти в данный момент. С этой точки зрения, все уступки, которые царизм делал развивавшемуся в России парламентаризму, рассматривались высшим руководством страны как непринципиальные. В этом отношении показательна фраза Горемыкина (одного из оппонентов Витте), брошенная им в процессе обсуждения изменений конституционных основ России: "Раз все зиждется на понятии о неограниченности самодержавной власти, то если одну букву отменить, надо ее заменить" (9).

Таким образом, только в ходе революции 1905-1907 годов российские правящие круги трансформировали свое отношение к осуществлению власти: если ранее такое осуществление представлялось как всеобщий контроль (и в этом была исключительность данного контроля), то после революционного после революционного потрясения высшая бюрократия, не отказавшись от исключительности своего контроля, стала воспринимать его как способность к принятию окончательного решения. При этом в ходе выработки данного решения правящее чиновничество исходило из собственного понимания проблемы и не считало себя связанным ни либеральными представлениями о священности права, ни консервативными постулатами об органической целостности традиций. И то, и другое было не столько ограничением для саморазвертывания власти, сколько средством в ее руках. Любые попытки вмешаться в такой ход вещей воспринимались как несовместимые с государственными интересами, даже если эти попытки исходили от Государственной Думы. Достаточно символично в этом отношении звучали слова Столыпина в Думе, сказанные им по поводу скандала с принятием закона о земствах в западных губерниях России. При помощи процедурных формальностей (ничем серьезным не спровоцированных Думой кроме нежелания принимать закон в точной редакции правительства) Дума была отстранена от принятия этого решения, чем были возмущены даже умеренные октябристы. Отвечая на упреки, Столыпин заявил: "правительство не могло решить этого вопроса в пользу правительственного бессилия. Причина этому не самолюбие правительства, а прочность государственных устоев" (10).

Можно сказать, что в ходе становления российского парламентаризма царская властная вертикаль стала реже использовать свою силу непосредственно, однако в критические моменты царизм давал понять, что способен использовать свою силу как политическую власть по собственному усмотрению.

***

Если подвести краткие итоги рассмотрению причинно-следственной модели власти в Германии и России, то можно — в самом общем виде — выделить три идеально-типические модели. Одну из них, ставшую порождением философии Просвещения, можно назвать прогрессистской. Она представляла власть как рационально осмысленную возможность осуществлять определенные решения. С точки зрения сторонников данной модели, в цивилизованном мире власть получила в свои руки безграничные возможности, но одновременно она ограничивалась рационально обоснованными гуманистическими постулатами практического разума.

Охранительная причинно-следственная модель власти осмысляла последнюю как традиционно существующую способность, то есть власти давался своеобразный карт-бланш для самореализации, так как главное было не в том, что может и чего не может власть, решающее значение в данной модели имело то, способна власть к осуществлению своих решений или нет. Но при этом такая способность имела своей основой традиции, которые самим фактом своего существования налагали на власть определенные ограничения.

Естественно, что такие мыслители как Кант, Фихте, Гегель, Карамзин, Хомяков, Чичерин и другие не могут быть признаны последовательными сторонниками какой-либо одной из вышеназванных моделей. Взгляды каждого из них составляют неповторимую комбинацию этих моделей, включая в себя те или иные элементы последних.

Однако для нашего исследования особенно важно другое: сама политическая власть в лице высшего чиновничества обеих стран использовала две данные модели методом исключения. Власть в Германии и России как политический институт, осуществлявший управление в условиях догоняющего развития, представляла себя как рационально осмысленную способность. Тем самым власть предержащие во-первых, освобождали себя от прогрессистской ограничительной логики, так как саморазвертывающееся господство, используя преимущества рационализма, считало себя свободным от рационально обоснованных гуманистических норм, видя главный источник своего существования не в возможностях рационализма, а в собственной способности к самореализации. А во-вторых, такое самопонимание власти эмансипировало ее от охранительной сдерживающей логики, так как сдерживающее влияние посюсторонней исторической и потусторонней божественной традиций нейтрализовывалось заимствованными у прогрессизма рациональными приемами укрепления властных институтов. То есть если для прогрессизма власть была фактической возможностью, существующей в форме потенциала, действующего благодаря соблюдению целого ряда норм (прежде всего правовых) (11), то для консерватизма каузальность власти как способности оказывается приписываемой и придаваемой чем-то, что непосредственно политической властью не является. Для самой же властной системы Германии и России ее (власти) причинность представлялась как фактическая способность, которая была не потенциальна, а актуальна; не приписываема, а действительна.

Можно сказать, что и немецкая, и российская системы власти были настолько самодостаточны в своем существовании, что претендовали не только на управление окружающим историческим контекстом, но и на создание такого контекста. В этом смысле власть в Германии и России можно было упрекнуть не столько в бездействии перед лицом вызова Современности, сколько в чрезмерно самоуверенной деятельности, исходящей только из собственного понимания общественного блага. Подобная самоизоляция власти повышала риск ее нормативной и инструментальной деградации, что усиливало опасность коллапса системы властных отношений в условиях вероятных общественно-политических кризисов, при этом — последние также могли отчасти инициироваться такой самоизоляцией. И как показала история, последствия таких кризисов оказались необратимыми.

1. См.: Huber E.R. Deutsche Verfassungsgeschichte seit 1789. Berlin und Koeln, 1959, Bd. I.См.: Виндельбанд В. Избранное: Дух и история. М., 1995, с.294-365.

2. Radowitz J.von. Sammelte Schriften. Berlin, 1852, Bd. II, S.394.

3. См.: Marwitz F.A.L. von der. Ein maerkischer Edelmann im Zeitalter der Befreiungskriege. Hrsg. von F.Meusel. Berlin, 1913, Bd II, T. 11, S. 240-242.

4. Vogel B. Beamtenkonservatismus. Sozial- und verfassungsgeschichtliche Voraussetsungen der Partrien in Preusen im frueheren 19. Jahrhundert // Deutscher Konservatismus im 19 und 20 Jahrhundert. Bonn, 1983, S. 23.

5. Цит. по: Чубинский В.В. Бисмарк: Политическая биография. М., 1988, с. 231.

6. См.: План государственного преобразования графа М.М. Сперанского: Введение к уложению государственных законов 1809 г. М., 1905.

7. Полный свод законов Российской империи. Под ред. А.А. Добровольского. СПб., 1911, кн. 1, т. I–VIII, стлб. 1.

8. См.: Царскосельское совещание. Протоколы секретного совещания в апреле 1906 г. под председательством бывшего императора по пересмотру основных государственных законов // "Былое", 1917, № 4, с.183–245.

9. Там же, с. 213.

10. Столыпин П.А. Нам нужна великая Россия. М., 1991, с. 359.

11. Подробнее власти как потенциале см.: Friedrich C.J. Constitutional Government and Democracy. Boston, 1941; Rose A.M. The Power Structure: Political Process in American Society. N.Y., 1967; Wrong D.H. Some Problems in Defining Social Power // "American Journal of Sociology", 1968, № 73, p. 673-681.


ВАШ ОТКЛИК!

АРХИВ ВИРТУАЛЬНОГО ЭССЕ