Интеллигенция и структурные инновации в политическом пространстве. Опыт сравнительного анализа

А.А. Казанцев

Казанцев Андрей Анатольевич, кандидат политических наук, старший научный сотрудник Центра евроатлантической безопасности МГИМО(У) МИД РФ.

Действительно ли интеллигенция является чем-то “лишним” для российской политической системы? На мой взгляд, подобное представление [см., напр. Пивоваров, Фурсов 2001] не отвечает реальности. Напротив, структура политического пространства в России в очень существенной мере зависит от интеллигенции.

В XIX – XX вв. именно интеллигенция создавала и поддерживала в России пространство политического как таковое. Именно она определяла те проблемы, которые считались политическими, а также типовые способы их решения и структуру политико-идеологических ценностей. Эта функция оказалась в руках интеллигенции потому, что традиционно ни одна из российских социальных групп не пыталась решать свои проблемы политическими методами. Куда более эффективным был поиск прямого доступа к представителям администрации (в виде подкупа, налаживания неформальных связей, ходатайства и т.п.) [1] .

Разумеется, это не означает, что интеллигенция творит политическое пространство “из ничего”. В ее политико-идеологических конструкциях присутствуют лишь те или иные формы осмысления интересов наличных социальных групп. Вместе с тем русская интеллигенция часто задает структуру осознания интересов отдельных групп (самой себя, рабочих, крестьян, бюрократии, среднего класса, предпринимателей, центра и периферии, различных национальных общин внутри страны и т.д.), а также способы интерпретации символов, синтезирующих эти интересы (государство, народ и др.). Фактическая монополизация интеллигенцией данной функции обусловлена тем, что вследствие исторически слабого развития горизонтальных связей (и целенаправленной политики государства) степень самоорганизации социальных групп в России всегда была очень низкой [Пайпс 1993; Казанцев 2006].

На протяжении XIX – XX вв. интеллигенция выступала одним из главных источников инноваций не только в политической, но и в других подсистемах российского общества (экономика, социум, культура) [2] . И хотя на эту роль в России традиционно претендуют государственные структуры и бюрократия, новые идеи они обычно заимствуют у тех же интеллигентов. Кроме того, бюрократы-новаторы по большей части сами принадлежат к интеллигенции.

Важность инноваций как способа осознавать и предчувствовать перемены, искать пути адаптации к ним и в чем-то даже предопределять их, создавая или модифицируя соответствующие ценностно-идеологические системы [Казанцев 2006], особенно возрастает в условиях быстрых и глубоких общественных сдвигов. В силу этого обстоятельства роль носителей инновативной функции в России, пережившей за последние два столетия немало подобных сдвигов (резкие смены режимов и господствующих идеологий, перемещения огромных масс населения, гигантские социальные пертурбации), исключительно велика.

Все вышесказанное позволяет утверждать, что интеллигенция является ключевым элементом институциональной структуры российского политического пространства [3] . Но существуют ли какие-то структурные ограничения на политическую инновативность русской интеллигенции? Не принимают ли исходящие от нее инновации некие предзаданные внешними или внутренними факторами формы? Не ответив на эти вопросы, мы едва ли сможем определить пределы возможных инноваций в политическом пространстве России.

Самовосприятие русской интеллигенции и структурные пределы политических инноваций: методология исследования

Отправным пунктом моего исследования станет поиск общей метафорической структуры, содержащейся во всех употреблениях словосочетания “русская интеллигенция” в ее соотношении с внешними средами [4] . Это – необходимый этап в операционализации столь сложного понятия и превращении его в сравнительно-политическое. Возможность применения данной методики, во многом восходящей к Дж.Лакофу [Lakoff 1987; см. также Сергеев, Цымбурский 1990; Бергер, Лукман 1995; Ильин 1997; Фуко 1999], для выявления регулярных паттернов структурирования политического сознания и политических институтов обусловлена тем, что общность метафорической структуры соотносится с общими моментами в картине мира, которые проявляются в виде набора формальных и неформальных правил поведения [Норт 1997], а также определенных типов мышления [Сергеев, Цымбурский 1990].

На приводимой ниже схеме (см. рис. 1) отображена совокупность устойчивых блоков и связей, отчетливо просматривающихся во всех моделях (само)описания русской интеллигенции, что позволяет сочленять даже кажущиеся взаимоисключающими толкования таковой (начиная с лихачевской трактовки интеллигентов как “мирских святых” и кончая ленинским “интеллигенция – говно нации”). Таких устойчивых блоков шесть: Россия, Народ, Власть, Интеллигенция, Модерн (рациональность), Запад. Артикуляция того или иного набора прямых и обратных связей между блоками служит основой для порождения концепций, допустимых в рамках данной метафорической схемы.

Специфика блоков заключается в том, что с точки зрения социальных наук все они носят абсолютно неоперациональный и нерационализированный, а следовательно – мифологизированный характер. Что такое Власть? Что такое Запад? Что такое Народ? Что такое Россия? Как эти исторические феномены сложились? Какова их структура? Как их можно познавать и описывать методами социальных наук? Ответов на эти вопросы нет, но в рамках (само)описания русской интеллигенции они и не нужны. В то же время в обыденном и политическом дискурсах все эти термины привычны и понятны. Данные блоки принципиально полисемантичны и недифференцированы, что и создает почву для бесконечного комбинаторного смыслопорождения.

Например, Интеллигенция может восприниматься и как совесть Народа, более или менее адекватное отражение его духа, и как нечто абсолютно чуждое и враждебное ему (“малый народ” Шафаревича или “химера” Гумилева). Народ и Власть могут быть едины, а могут находиться в извечном противостоянии либо вообще существовать в разных плоскостях и измерениях. Народ может получать ту Власть, которую заслуживает, или же та формировать желательный для себя Народ. Интеллигенция может трактоваться как часть Власти, ее слуга, конкурент и т.д. Народ может отождествляться с Россией, а может объявляться не достойным ее “высокой миссии”. Власть может выступать по отношению к России демиургом, предателем, деспотом, ее неотъемлемой частью или чем-то полностью инородным. Интеллигенция может быть социальным носителем “сущности России”, а может совершенно ее не понимать. Все вышеперечисленное (и еще многое другое в этом роде) составляет базовые “строительные блоки” различных социально-политических теорий, описывающих “внутреннюю” жизнь страны.

Возникновение русской интеллигенции связано с усвоением заимствованных с Запада научных дисциплин, искусств и форм организации. Неудивительно, что ее самосознание строится на постоянной референции к Западу (а не к исламскому миру или, скажем, Китаю), даже если та принимает форму идейного противостояния или отторжения. Это обусловлено прежде всего тем, что Запад в той или иной мере соотносится с Модерном (рациональностью), хотя такое соотнесение может выражаться и через отрицание (рациональность Запада есть миф, родившийся в умах русской интеллигенции), “разочарование” (Запад утратил, предал свою сущность) или даже представление о том, что Россия имеет собственную логику развития, отличающуюся от “западной” (т.е. свою “рациональность” и свой “Модерн”). В последнем случае референция к Западу оборачивается стремлением защитить “самобытность” России от Запада и западников.

Важное место в (само)описаниях русской интеллигенции занимает вопрос о ее “западности”. Если одни видят в Интеллигенции вестернизаторскую силу, действующую в чуждой Западу культурной среде, то другие связывают с ней сознательное или бессознательное сопротивление России вестернизации. При этом и в первом, и во втором случае позиция Интеллигенции может оцениваться как со знаком “плюс”, так и со знаком “минус”. Среди тех, кто считает Интеллигенцию проводником вестернизации, некоторые объявляют ее “носителем прогресса”, тогда как другие – “космополитическим агентом Запада”. В свою очередь, придерживающиеся противоположной точки зрения могут рассматривать Интеллигенцию в качестве гаранта сохранения Россией собственной самобытности, а могут возлагать на нее ответственность за распространение радикальных идеологий, уводящих страну все дальше от западных образцов [5] .

Власть в России (по крайней мере, со времен Петра I, если не Алексея Михайловича) непрерывно заимствует западные институты. Однако в своей неизбежной референции к Западу она может осмыслять себя не только как вестернизатора, но и как инстанцию, противостоящую Западу, спасающую Запад от него же самого и т.д. В этом соотнесении российской Власти и Запада принципиальное значение имеет вопрос о взаимосвязи между модернизацией и вестернизацией, и вариантов ответа тут тоже чрезвычайно много.

Аналогичным образом Россия и ее Народ могут трактоваться как органическая часть Запада, как нечто принципиально далекое от него или как особый “гибрид” Запада и не-Запада.

Проблема соотношения указанных шести блоков так или иначе решается во всех (само)описаниях русской интеллигенции. Отсутствие в некой политико-идеологической концепции хотя бы одного из них обычно воспринимается как лакуна, требующая заполнения. Другими словами, наличие этих блоков является эмпирически сложившимся базовым ограничителем потенциально возможных для русской интеллигенции политических инноваций. И поскольку, как уже отмечалось, сама институциональная структура политического пространства в России во многом оказывается результатом инновативной деятельности интеллигенции, существование перечисленных блоков накладывает ограничения и на топологические возможности трансформации таковой.

Назовем эти структурные ограничения неизбежно возникающими “политическими проблематизациями”. Проблематизации образуются на разрывах между блоками. Та или иная теория в состоянии снивелировать разрывы между блоками, уменьшив значимость соответствующей проблемы, но игнорировать их невозможно. Собственно говоря, поиск путей умень-шения/увеличения какого-то из разрывов и будет инновативной “работой с данной проблемой”.

Существуют по меньшей мере 10 таких “проблематизаций”. Проблематичны:

– отношения между Россией и Западом (разрыв Россия – Запад);

– освоение населением России образцов рационально-модернового поведения (разрыв Народ – Модерн);

– освоение политико-административной элитой образцов рационально-модернового поведения (разрыв Власть – Модерн);

– глубинная (на уровне неформальных институтов) вестернизация населения (разрыв Народ – Запад);

– глубинная (на уровне неформальных институтов) вестернизация политико-административной элиты (разрыв Власть – Запад);

– рациональность и рефлексивность поведения политико-административной элиты, а тем самым – и возможность его прогнозирования средствами социальных наук (разрыв Власть – Интеллигенция);

– рациональность и рефлексивность поведения населения России, равно как и возможность его прогнозирования средствами социальных наук (разрыв Народ – Интеллигенция);

– соотношение рефлексивной культуры интеллигенции с иррефлексивной традиционной культурой России (разрыв Россия – Интеллигенция);

– рациональность поведения русской интеллигенции, модернизационный потенциал ее инновативных идей (разрыв Модерн – Интеллигенция);

– глубинная (а не формально-поверхностная) вестернизированность русской интеллигенции (разрыв Интеллигенция – Запад).

Очевидно, что соответствующие проблематизации были бы невозможны вне определенного социально-исторического и культурного контекста. Так, для большинства стран Западной Европы лишено смысла противопоставление с Западом [6] . Для конфуцианских стран (Китай, Корея, Вьетнам, особенно Северный), где “интеллигентность” (совокупность классических гуманитарных знаний) столетиями была критерием отбора во властные структуры, относительно малое значение имеет оппозиция Интеллигенция – Власть. В странах с устойчивой демократической традицией (Великобритания, Голландия, Швейцария и др.) практически преодолен разрыв между Народом и Властью, а в постиндустриальных странах, в условиях “революции белых воротничков”, интеллектуализации труда и “виртуализации” товаров [7] , теряет смысл противопоставление лиц умственного и физического труда (т.е. Народа и Интеллигенции).

Таким образом, ключом к пониманию пределов креативности русской интеллигенции является специфика культурных и социальных разрывов в отечественной истории, приведших к появлению разрывов между блоками (само)описания: Россия, Запад, Модерн, Интеллигенция, Власть, Народ. Для выявления этой специфики целесообразно прибегнуть к сравнительно-историческому исследованию, взяв в качестве точки отсчета рассмотренную выше структуру проблем и операционализировав шесть выделенных базовых блоков через анализ (а) соотношения между процессами модернизации и вестернизации и (б) взаимодействия населения, бюрократии и образованных слоев.

Ограниченный объем статьи не позволяет провести сравнительное исследование сколько-нибудь подробно, с детальным развертыванием соответствующей аргументации. В связи с этим я лишь пунктирно обозначу некоторые ключевые для сравнения пункты.

Западноевропейский интеллектуал

Политическая модернизация. Политическая жизнь в Западной Европе выросла из античной цивилизации и феодального общества с его плюрализмом статусов. Важным институциональным фактором плюрализма оказалась католическая церковь, соревновавшаяся с мирскими властями и стимулировавшая с этой целью политическую мысль. В частности, разработанные в рамках ортодоксального католицизма теории несправедливого правления допускали возможность восстания против тирана. Немалое значение имело также развитие городской жизни [8] , на основе которой органически складывались формы демократического самоуправления и гражданского общества с выраженной экономической рациональностью поведения.

Данные тенденции были существенно усилены благодаря появлению протестантизма, отличавшегося радикально посюсторонней религиозной ориентацией [Вебер 2003]. В северо-западной, протестантской, части Европы становление институтов модерна (рыночной экономики, гражданского общества, парламентаризма, современной науки) происходило относительно безболезненно. Развитые переговорные практики в рамках демократических институтов обеспечили устойчивые каналы, по которым социальные конфликты переводились в русло мирной политической борьбы, прежде всего парламентской [Сергеев 1999].

В то же время в Западной Европе в целом формирование современных политических пространств отнюдь не было бесконфликтным. Свое наиболее классическое воплощение конфликтная модель возникновения пространства политического получила во Франции [Сергеев 1999: 115-129]. Будучи обусловлена, в частности, глубоким разрывом между аристократической элитой и абсолютистским государством, с одной стороны, и третьим сословием – с другой, данная модель непрерывно воспроизводилась в логике революций и контрреволюций.

Конфликтная модель утвердилась и в большинстве других европейских стран, расположенных на периферии “протестантского ядра” модерна. Характерные для таких стран серьезные разрывы в социально-политических пространствах препятствовали становлению горизонтальных связей и устойчивых каналов переговоров. Поэтому реализация конфликтной модели в этой части Европы оказывалась во многом неизбежной.

Население, бюрократия и образованные слои. Исходный плюрализм статусов в феодальных обществах подготовил почву для постепенного утверждения переговорных практик между властями и населением (например, в рамках парламентских и судебных структур, ограничивавших монархов). В связи с этим бюрократия в “протестантском ядре” модерна была не столько даже рациональной в веберовском смысле, сколько “переговорной”, нацеленной на минимизацию харизматического вмешательства государства в жизнь населения. Формированию такой бюрократии способствовала и английская система “обычного права”, чуждая всякой рациональной проективности [Парсонс 1998], а также политическая культура, ориентированная на органичную стабильность формальных институтов.

Распространение посюсторонней рациональности привело и к появлению бюрократии в веберовском смысле. Последняя, правда, исторически связана не с “протестантским ядром” модерна, а с абсолютистской Францией и позднее с Германией. Рациональная бюрократия, в противоположность “переговорной”, уже вполне может рассматриваться как инструмент государства, получившего некоторую автономию от общества и реализующего какие-то внешние по отношению к нему цели. Не случайно именно французская модель рациональной бюрократии и рационально выстроенной системы законов и институтов стала образцом для стран “конфликтной” модели развития современных институтов.

Наличие политической системы, ориентированной на преодоление конфликтных разрывов в обществе и воплощение искусственно спроектированных моделей посредством бюрократических инструментов, неизбежно предполагает развитие рационального инновативного планирования. Решение этой задачи взяли на себя в т.ч. и интеллектуалы, отличительной особенностью которых, наряду с профессиональным занятием умственным трудом, было стремление к синтезу социальных знаний и применению их в социально-проективной плоскости. Феномен интеллектуализма, возникший во Франции во второй половине XIX в., после дела Дрейфуса, неразрывно связан с социально-политической инновативностью.

Таким образом, мы выделили четыре тенденции, характерные для стран, расположенных на “ближней” периферии “протестантского ядра” модерна и вынужденных в той или иной мере осуществлять “догоняющее развитие”.

Определенная “периферийность” означала, что борьба между новым и старым еще не завершена и им приходится сосуществовать. Отсюда – глубокие разрывы между различными социальными слоями, одни из которых ориентировались на традицию, а другие – на модерн. Глубина разрывов замедляла развитие основного политического института модерна – демократического парламентаризма, а соответственно, и переговорных практик. Слабость институтов мирного разрешения противоречий между силами традиции и модерна обусловливала эскалацию социальных конфликтов. Главным инструментом их нейтрализации становилось государство, начинавшее играть самостоятельную роль и реализовывавшее рациональные проекты, превращаясь тем самым в ключевого агента модернизации. В результате возникал разветвленный государственный аппарат и институт рациональной бюрократии, призванной обеспечивать достижение внешних для общества целей. Эти цели и рациональные проекты формулировали интеллектуалы, также выступавшие в качестве важного агента модернизации, соперничавшего и сотрудничавшего с рациональной бюрократией.

Однако, в отличие от русского интеллигента, интеллектуал – не создатель сферы политического, а лишь один из источников инноваций в ней. Вырабатываемые им идеи способны привести к радикальной переконфигурации социальных и политических сил, но сами эти силы уже сформировались спонтанно [9] .

Итак, слой интеллектуалов возникает на периферии “протестантского ядра” модерна. Его вызывает к жизни актуализировавшаяся вследствие определенного отставания соответствующих стран потребность в социально-политической инновативности. Главная политическая функция интеллектуалов заключается в рациональной критике существующих институтов и поиске путей их модернизации, прежде всего за счет заимствования чужого опыта. При этом прослеживается прямая связь между степенью влиятельности интеллектуалов и уровнем конфликтности (а также рациональной проективности) развития институтов модерна. Со временем слой интеллектуалов появляется и в странах “протестантского ядра” модерна, но там он играет куда более скромную политическую роль.

Чтобы конкретизировать приведенные выше общие наблюдения, обратимся к модели “часовых поясов” развития национализма в Европе Э.Геллнера [Геллнер 1991]. По мере отдаления от “ядра” модерна роль интеллектуалов в формировании национальных идентичностей и институтов национальных государств возрастает, и их рациональные проекты национальной идентичности все больше “опережают” спонтанное становление таковой. Однако это происходит во многом благодаря тому, что интеллектуалы “отстающих” стран могут заимствовать опыт стран “передовых” (правда, по параметру национальной идентичности в число последних, наряду с “протестантским ядром”, попадает и Франция).

С отдалением от “ядра” модерна повышается и вклад интеллектуалов в “самосознание” различных социальных слоев. Так, в Германии марксизм и лассальянство сыграли очень важную роль в превращении рабочего класса в “класс для себя”, а в Восточной Европе тот вообще формировался в известной мере “искусственно” (в рамках “социалистической” модели развития). Напротив, самоорганизация английских рабочих (от луддитов до чартистов и – отчасти – лейбористов) была преимущественно спонтанной. Именно она и послужила образцом для сознательного проектирования в более “отсталых” частях Европы.

Проведенный анализ указывает на то, что практически все описанные выше “проблематизации” и разрывы, характерные для самосознания русской интеллигенции, отражают объективное положение России как периферии Европы. Вместе с тем глубина этих разрывов полностью определяется локальными соотношениями культурно-цивилизационных и институциональных факторов.

Генеалогия русской интеллигенции

Вестернизация – модернизация. Подавляющее большинство специалистов полагает, что процессы модернизации в России Нового времени были тесно связаны с вестернизацией и, соответственно, носили догоняющий и подражательный характер. Со времен славянофильской критики особенностей отечественной модернизации широкое распространение получило также представление о существенном разрыве между модернизаторским государством, образованным меньшинством и массами населения. В советскую эпоху он трактовался как разрыв между идеальным и реальным социализмом, а сегодня предстает в виде разрыва между имплантируемыми государством формальными институтами и реальными паттернами поведения [Козлова, Сандомирская 1996; Sergeyev 1998; Куренной 2006: 5-27].

Истоки постоянного воспроизводства этого разрыва между традицией и модерном, формальным и неформальным кроются в специфике отношений “сильного” государства и “слабого” общества.

Начиная с работ русских историков-западников XIX в. (прежде всего С.М.Соловьева [Соловьев 1988]), ключевым агентом модернизации России принято считать самодержавное государство. Сходной точки зрения придерживается и Ш.Эйзенштадт, относящий Россию к обществам имперского типа с мощным институционально-символическим центром, который подавляет автономию институциональных пространств и, задавая жесткие вертикальные связи, не позволяет развиться тенденции к горизонтальной самоорганизации социальных групп [Эйзенштадт 1999: 173-178].

В итоге модернизационные процессы в России приобретают парадоксальные формы. С одной стороны, соображения внешнего престижа и военного могущества, а также – со временем – стремление приблизиться к образу и уровню жизни Запада стимулируют постоянные реформаторские усилия. С другой – устойчивая ориентация на сильное государство как основу стабильности препятствует автономизации различных институциональных сфер (экономики, политики, науки, культуры и т.д.), превращению их в “открытые” [Поппер 1992; Сергеев, Бирюков 1998] пространства, обладающие собственной логикой развития. И поскольку чрезмерная дифференциация этих сфер в любой момент может подорвать мощь государства (а тем самым – и общественную стабильность) [Васильев 1994], возникает потребность в непрерывном чередовании “циклов” реформ и контрреформ. Государство то создает более или менее модернизированные автономные институциональные пространства, то уничтожает их.

Исторически становление сильного государства было сопряжено с постоянным “обрубанием” всех горизонтальных связей, что практиковалось еще в Московском царстве [Пайпс 1993]. В результате сложилась особая логика сосуществования плохо организованного, атомизированного, нуждающегося в государственной опеке общества и патерналистского государства. Именно здесь и кроется ключ к парадоксальности русской модернизации. Для того чтобы в обществе шли процессы самоорганизации, чтобы наряду с государством возникали новые модернизационные силы, необходимо ослабить государственный контроль. В то же время ослабление такого контроля оборачивается ростом нестабильности и неопределенности, которые мешают самоорганизации общества ничуть не меньше, чем сильное государство.

Сочетание всех этих тенденций привело к тому, что в процессе модернизации Россия постоянно вынуждена проходить между Сциллой государственного деспотизма и Харибдой хаоса и аномии. Возникнув как следствие отсутствия органического синтеза модерна и традиции, данный долгосрочный тренд определяет дальнейшую траекторию развития страны, препятствуя образованию такого синтеза.

Особенности институционального устройства России сыграли роковую роль и в ее отношениях с Западом. Несходство институциональных структур, сохранившееся и после довольно успешных цивилизационных заимствований XVIII – XIX вв., способствует постоянному воспроизводству оппозиции Россия – Запад, а сильное государство, ставшее неотъемлемой частью европейской системы, нередко использует эту оппозицию для мобилизации населения.

Население, бюрократия и образованные слои. Как известно, Древняя Русь не знала феодальных структур западноевропейского типа. Применительно к ней понятие “феодализм” употребляется в узком смысле, как иерархия частноправовых статусов сеньоров и вассалов. Русь мыслилась коллективной собственностью рода Рюрика (а затем – производных от него княжеских домов) [Соловьев 1988]. Институциональный плюрализм существовал лишь в форме дискуссий об “уровнях старшинства” между рюриковичами. За исключением Новгорода и Пскова, там не было и крупных городских центров, способных выступить в качестве самостоятельных политических сил. Не могла играть эту роль и православная церковь, строго придерживавшаяся византийского принципа “симфонии” духовной и светской власти.

Таким образом, Русь изначально отличалась от Западной Европы отсутствием институционализированного плюрализма частноправовых статусов и политических сил. Соответственно, не получила развития и вырастающая на его основе тенденция к формированию горизонтальных связей. Складыванию таких связей препятствовала также географическая специфика России: огромные малонаселенные пространства с плохо развитыми средствами сообщения.

Разрыв между политико-административной элитой и обществом отчетливо обнаружился уже в период монгольского владычества, когда русские князья фактически превратились в агентов по “выжиманию” дани с населения. Важной особенностью послемонгольской Руси было все более активное вытеснение горизонтальных связей вертикальными (репрессии против старых боярских и княжеских родов, переселения знати, лишавшие ее возможности укрепиться в “родовых гнездах”, разгром торговых городов и т.д.). Этому способствовали и институциональные заимствования у Византии и Золотой Орды.

Начавшаяся еще в XVII в. и резко ускоренная Петром I европеизация России привела к тому, что могущество государства, выступавшего теперь в роли единственного агента модернизации, еще больше возросло, а разрыв между ним и обществом усилился. Правда, первоначально данный разрыв проявлялся преимущественно в форме разрыва между постепенно европеизировавшимися дворянством и бюрократией, с одной стороны, и массой населения – с другой. Однако с изданием Петром III “Манифеста о вольности дворянства” наметился и разрыв между дворянством и бюрократией, после восстания декабристов в 1825 г. ставший, по-видимому, непреодолимым. Все эти разрывы воспроизводились и позже, несмотря на радикальное повышение вертикальной мобильности после реформ 1860-х годов [10] и – особенно – в раннесоветский период.

Примерно тогда же, когда русское дворянство как социальная группа окончательно отделилось от бюрократии, оно начало преобразовываться в интеллигенцию. Известно, что слово “интеллигенция” сперва применялось по отношению к высшему свету, а затем – к образованному дворянству в целом. И только в 1860-е годы, в условиях демократизации культуры, оно было распространено и на разночинцев [Куренной 2006: 5-27].

Но почему в ситуации отчуждения народных масс от бюрократического государства русская интеллигенция не превратилась, как сама того хотела, в “выразительницу интересов народа”? Почему она не смогла, хотя и претендовала на эту роль, стать реальным агентом модернизации страны, альтернативным государству?

Здесь, как представляется, сработал целый ряд факторов. Сильное государство, выступавшее к тому же агентом модернизации, не давало возникнуть каким-либо другим активным социальным агентам. Оно препятствовало развитию горизонтальных связей (даже у дворянства), что не позволило интеллигенции организоваться и наладить контакты с массами населения.

Роковую роль сыграло также отсутствие в России традиций городской жизни и, соответственно, “среднего класса” и институтов гражданского общества. Рациональное западничество образованной части общества не было поддержано экономической рациональностью буржуазии. Напротив, интеллигенция унаследовала присущее русскому дворянству презрение к “мещанству”, часто переходившее, как у Герцена, в критику западного капитализма и социальные утопии, романтизировавшие крестьянскую общину [Вишневский 1998].

В качестве потенциального агента модернизации, альтернативного бюрократии, интеллигенция могла апеллировать лишь к массе крестьян или к ушедшим в города вчерашним крестьянам. Последних особенно привлекали утопические проекты воссоздания под видом “альтернативной модернизации” структуры традиционного общества (частично реализованные в ходе “консервативной” [Вишневский 1998], или “черной” [Sergeyev 1998], большевистской революции).

Существенным моментом, определившим особенности политического поведения русской интеллигенции, являлась и структура ее представлений о социальном мире. Поскольку “высокая” культура модерна была в России относительно молодой (в т.ч. и вследствие многочисленных внутренних разрывов в ткани русской истории) и не опиралась, как в Западной Европе, на тысячелетние традиции городской жизни, там оказались необычайно “живучими” модели поведения, характерные для традиционной культуры [Вишневский 1998; Бирюков, Сергеев 2004].

От профессионалов-интеллектуалов интеллигентов отличает прежде всего наличие интегрального мировоззрения, превращающего их во “всесторонних дилетантов” [Куренной 2006: 9]. При этом такое мировоззрение обычно предполагает не прагматическую, а ценностно-идеологическую интеграцию, что оборачивается восприятием социально-политической жизни в духе древних гностических сект – как арены непримиримой борьбы сил добра и зла [Бирюков, Сергеев 2004; Казанцев 2006]. Не случайно ни после крушения “старого порядка”, ни после падения коммунистического режима не удалось построить политические институты, нацеленные на диалог между различными социальными группами и уменьшение конфликтности. Пространство политического по-прежнему рассматривалось как поле реализации внешних для общества “харизматических” идеологий, от коммунистических до либеральных.

Суммируя вышесказанное, можно констатировать, что структуру политического пространства в России определяет исторически сложившийся разрыв между бюрократией, интеллигенцией и массами. В плане соотношения вестернизации и модернизации обращает на себя внимание разрыв между формальными и неформальными институтами, который постоянно воспроизводится вследствие фактической монополизации государством функций агента модернизации, крайне низкой степени институциональной автономии различных сфер социального взаимодействия (экономики, политики и т.д.) и неразвитости горизонтальных связей. Сильное государство постоянно воспроизводит также логику противостояния с Западом, используя ее для мобилизации населения.

Образованные элиты азиатского мира: интеллигенты или интеллектуалы?

Широкое распространение западных идей и активное внедрение модерновых институтов началось в азиатских странах во второй половине XIX в. Иногда это происходило под нажимом колониальных властей (Индия) или под давлением великих держав (Китай, Япония), иногда инициаторами преобразований выступали местные элиты, стремившиеся ликвидировать отставание, болезненно проявлявшееся в военной сфере (Турция, позднее Япония и Китай) [11] . Но и в том, и в другом случае такого рода преобразования неизбежно носили рационально-проективный характер и предполагали ориентацию на чужой институциональный и культурно-цивилизационный опыт. Поэтому все они порождали серьезные разрывы между традицией и внедрявшимися инновациями, неформальными и формальными институтами, государственным аппаратом и массами населения. То, в какой мере эти разрывы удавалось преодолеть, зависело от местных культурно-цивилизационных и институциональных особенностей [Васильев 1994].

Проективное внедрение чуждых институтов часто вело к росту внутренней конфликтности, к резкой дестабилизации, вызывая к жизни проблемы, аналогичные тем, что были рассмотрены выше на примере России. Так, одним из его следствий стало “пробуждение Востока” (революции начала XX в. в Турции, Иране, Китае), во многом напоминавшее “пробуждение” европейской периферии “ядра модерна” (революции в Российской, Германской и Австрийской империях в 1905 – 1918 гг.). Втягивавшиеся в политическую жизнь массы нередко поддерживали интеллектуально-политические проекты, направленные на воссоздание традиционных порядков под видом альтернативной модернизации (коммунистического или национально-консервативного образца).

По мере распространения европейской системы образования в странах Востока начали возникать также разрывы между образованной элитой и остальным населением. Вместе с тем все острее ощущалась потребность в догоняющем развитии и связанном с ним рациональном проектировании. Так появились различные азиатские двойники западноевропейских интеллектуалов и русских интеллигентов. Особенности этих “двойников” определялись институциональной и культурно-цивилизационной спецификой соответствующих стран.

Индия

Вестернизация – модернизация. Согласно Ш.Эйзенштадту, Индия (с ее индуистской и выросшими из нее буддистской, джайнистской и т.д. традициями) относится к цивилизациям, не ориентированным на единый центр [Эйзенштадт 1999: 163-171]. Это выражается в общинно-кастовой замкнутости, в безразличии к внешнему миру, которое сочетается с терпимостью и отсутствием склонности к противопоставлению различных путей развития (что, по-видимому, связано с принципиальной множественностью путей к спасению в брахманизме и индуизме).

В результате взаимодействие модернизации (вестернизации) и традиционной культуры принимает там форму “очагового” синтеза. В качестве примера можно сослаться на касты торговцев, банкиров и ремесленников, постепенно втягивавшиеся в модернизируемые английскими властями структуры экономики. В настоящее время выходцы из этих каст превратились в представителей современного интернационализированного капитала.

Даже сегодня очаги высокоразвитой индустриальной и постиндустриальной экономики мирно сосуществуют в Индии с традиционными сельскими общинами. Благодаря особенностям традиционной индийской культуры нищета большинства населения на фоне “оазисов” богатства не вызывает ни социальных взрывов, ни даже серьезного социального напряжения (о чем свидетельствует, в частности, очень низкий уровень преступности).

Привнесенные англичанами нормы достаточно органично сочетаются с традиционной культурой и в политической, административной и юридической сферах. Причина тому, вероятно, заключается в упомянутой выше замкнутости индийских каст и общин, безразличных ко всему внешнему. Они одинаково спокойно относились и к мусульманским правителям, и к английским колонизаторам, пока те не вторгались в их внутреннюю жизнь, довольствуясь сбором налогов. Социально-политическая проблематика, эгалитарные идеи и политический активизм чужды индийской цивилизации. Поэтому вестминстерская модель (дополненная общинной автономией в рамках федеративного государства) и английская политическая культура с ее упором на традицию и стабильность, коль скоро они уже были внедрены колонизаторами, вполне прижились на индийской почве. Идеальными для Индии оказались также английская ориентация на “минимизацию” вмешательства бюрократии в частную и общинную жизнь и прецедентное право.

Именно в цивилизационном факторе и кроется разгадка необыкновенной стабильности демократии в Индии вопреки довольно низкому уровню ВНП на душу населения.

Учитывая традиционную терпимость и кастово-общинную замкнутость индийцев, едва ли приходится удивляться, что противопоставление Индия – Запад имеет для них не очень большое значение. Правда, в период борьбы за независимость Индийский национальный конгресс сумел мобилизовать население страны под националистическими лозунгами, однако эти лозунги были весьма умеренными, предполагавшими постепенность, институциональную стабильность, переговоры и ненасилие. Сходным образом обычно действует на международной арене и правительство независимой Индии. Вместе с тем на региональном уровне Индия – и это наследие колониальной эпохи – традиционно позиционирует себя как ведущая держава.

Население, бюрократия и образованные слои. В рамках традиционной индийской культуры умственный труд считается привилегией верхних каст и варн – прежде всего брахманов и (отчасти) кшатриев. Поскольку европейское образование в колониальную и постколониальную эпоху распространялось преимущественно среди высших каст, проблема “отрыва” образованных слоев от народной культуры в Индии никогда не вставала. Связь между образованными людьми и основной массой населения осуществляется через представление о цикле перерождений. Принадлежность к высшим кастам является кармическим следствием правильной жизни в прошлых перерождениях, и в будущих перерождениях нынешние члены низших каст могут войти в высшие.

Управление изначально находилось в руках кшатриев, в гораздо меньшей степени – брахманов. Слабость государственных структур делала Индию легкой добычей для иноземных захватчиков (степняков-кочевников, мусульман и т.д.). Последние также функционально превращались в замкнутые касты правителей (в определенной мере так воспринимались и английские колонизаторы). В связи с этим для Индии характерно взаимное отчуждение населения (замкнутых общин) и правящих кругов. Однако оно тоже преодолевается кармическим способом. Кроме того, такое отчуждение крайне редко переходит в противостояние, как правило проявляясь в форме полного безразличия традиционных общин к государственным делам и социально-политической проблематике.

Ядро политической элиты современной Индии составляют выходцы из высших каст. Проблемы отчуждения властной элиты от традиции здесь не возникает. Особенности английской политической культуры в сочетании с общинной автономией, усиленной федерализмом и парламентаризмом, препятствуют развитию противостояния между бюрократией и населением даже в условиях начавшейся после обретения независимости экспансии госсектора. Отсутствует и сколько-нибудь значимое противостояние между политико-административной и интеллектуальной элитами. Напротив, между ними существуют сильные социально-родственные связи, тем более что они относятся к одним и тем же кастам.

Таким образом, в Индии с определенного момента исчезает серьезный разрыв между национальными традициями и модернизацией (вестернизацией). Это благотворно влияет на структуру политического пространства, делая стабильными институты демократии.

Мусульманские страны

Вестернизация – модернизация. Исламские страны принадлежат к числу осевых обществ имперского (или племенного) типа с четко выраженной ориентацией на единый институционально-символический центр [Эйзенштадт 1999: 187-193]. Одна из важнейших особенностей исламской культуры – чрезвычайно тесное переплетение религиозных и светских институтов, что обусловливает необычайную прочность традиции, все элементы которой имеют религиозную санкцию. Согласно шариату, отступление от религии является тягчайшим преступлением, караемым смертью, и потому любой отход от традиции может трактоваться как преступный. Неудивительно, что в подобном культурном контексте вестернизация и модернизация нередко интерпретируются как усвоение заведомо чуждых исламу институтов.

В силу тесной взаимосвязи религиозных и мирских установлений в рамках ислама существует представление, что поведение, угодное Богу, должно приносить человеку пользу не только в будущей, но и в этой жизни. Это касается как отдельного человека, так и всей “богоизбранной религиозной общины” (уммы), к которой он принадлежит. Отсюда следует, что приверженность истинной вере должна сделать исламские общества наиболее успешными, а исламские государства – самыми сильными. Однако в реальном мире ситуация складывается иначе, что воспринимается как необъяснимая трагедия, порождая стремление к модернизации.

В XVIII – XIX вв. превосходство западных военно-политических институтов над исламскими стало полностью очевидным. Многие исламские общества были превращены в колонии либо попали в зависимость от западных государств. Господствующее положение Запада в системе международных отношений до сих пор остается главным фактором, толкающим исламские страны на путь модернизации, прежде всего – военно-политической.

Таким образом, основной модернизационный стимул исламских государств оказывается направлен против Запада. Между модернизацией и вестернизацией возникает серьезное внутреннее противоречие.

Громадную роль в рамках исламской традиции играет концепция “священной войны” против неверных, которая все чаще используется для мобилизации населения против Запада и вестернизации. Необходимо, однако, учитывать, что, вопреки широко распространенному стереотипу, речь идет не столько о войне за утверждение ислама во всем мире (“глобальный джихад” в стиле Бен Ладена), сколько о защите исламских земель от иноверцев, пытающихся навязать мусульманам нормы жизни, противоречащие их религии. Кроме того, война обычно трактуется лишь как “малый джихад”, в противоположность “джихаду большому” – духовному самосовершенствованию человека, укреплению его в вере.

Ориентация ислама на единый центр, где сочетаются мирская и религиозная власть, благоприятствует возникновению мощных государственных структур, приобретающих большую автономию от населения. Эти структуры традиционно ассоциируются с органами принуждения. Поэтому в мусульманских государствах плохо приживаются демократические институты, а военные перевороты и вмешательство армии в политику характерны даже для наиболее модернизированных стран (Турция). Сила государственных структур не дает развернуться частному сектору, в т.ч. вследствие высокого уровня бюрократического регулирования и коррупции. Во всех исламских странах велика роль государственной экономики. Развитию современных секторов экономики (например, банков) препятствуют и некоторые нормы шариата.

В то же время мир ислама обладает собственной – и весьма развитой – торгово-экономической культурой, восходящей к древним ближневосточным образцам городской жизни. Коран и традиционное исламское право уделяют огромное внимание регламентации и регулированию торговли. На основе этих норм и строящихся на них сетей доверия в исламском мире сформировалось своеобразное “гражданское общество”, в структуры которого органично вплетены исламские религиозные лидеры. В результате сложилась ситуация, когда даже в таких радикально “деисламизированных” государствах, как Турция, бизнес поддерживает исламистские партии, а главными агентами вестернизации выступают государственные чиновники, секулярно настроенные интеллектуалы и армия.

Исламская культура создает благоприятную почву для развития эгалитарных настроений, ведь, как уже говорилось, соблюдение данных Богом законов должно приносить пользу каждому мусульманину уже в этой жизни. Важным компонентом исламской традиции является и высокая вертикальная мобильность (так, в Османской империи практически все высшие должности занимали бывшие рабы). Поэтому элементы неравенства и социальной несправедливости, возникающие в процессе модернизации, как правило, вызывают очень бурную социально-политическую реакцию. Дополнительными факторами, стимулирующими такую реакцию, выступают традиционно большое внимание, уделяемое в исламе социально-политической проблематике, а также присущая ему культура политического активизма.

Население, бюрократия и образованные слои. Серьезной исторической драмой для исламской цивилизации стал фактический отрыв (после четырех первых халифов) мирской власти от религиозных институтов и потеря ею высшей санкции. Особенно остро данная проблема стоит перед шиитами, для которых любая власть до возвращения “скрытого имама” из рода халифа Али является узурпаторской. У суннитов этот разрыв традиционно реализуется в виде циклов: возникновение сильной власти, легитимирующей себя исламом, и ее падение вследствие утраты такой легитимности [12] .

Властная элита исламских государств часто комплектовалась из верхушки племен-завоевателей (арабов, тюрок, монголов, турок-османов), рабов-иноземцев (мамлюков, гулямов, янычар), сектантов (шиитов, исмаилитов, хариджитов и т.д.) и была оторвана от основной массы населения. В конечном счете это обернулось отчуждением общества-уммы от политико-административной элиты и складыванием исламского аналога “гражданского общества” со своими неформальными институтами коммерческого права и общественного мнения, более или менее резко противостоящими формальным институтам и правящим кругам.

Специфическое место в рамках исламской цивилизации занимает интеллектуальная элита. В отличие от католицизма или православия, ислам не имеет церковной иерархии. Имам обычно выбирается верующими из числа наиболее авторитетных и образованных (в религиозном плане) членов общины. Институты “правильной” передачи и интерпретации исламского права и люди, способные это делать, определяют общественное мнение. При этом в условиях неразрывной связи религиозного и мирского религиозную форму так или иначе приобретают и все политические идеи (например, “исламский социализм”). Вестернизированные интеллектуалы, отстаивающие принцип секуляризма, маргинализируются. В итоге политические идеологи нередко превращаются в своеобразных “имамов” (в пределе – в лидеров сект). Иначе говоря, именно образованные люди обычно становятся выразителями интересов и взглядов исламского “гражданского общества” – уммы.

Итак, как мы видим, для исламских стран характерен очень серьезный разрыв с Западом и модерном. Налицо также глубокий разрыв (а в шиитских странах – настоящая пропасть) между населением с его неформальной структурой уммы и властной элитой. В то же время образованная элита не оторвана от народа. Она традиционно является лидером масс и ориентируется на их мнение. В результате в современном исламском мире часто возникает не характерное для России противостояние: массы населения и традиционная образованная элита против Запада, вестернизированных формальных институтов и местных правящих кругов.

Китай

Вестернизация – модернизация. Культ рационализма, высокой личной морали, дисциплины и постоянного самоусовершенствования, активной соревновательности во всем, прежде всего – в труде, вполне позволяет рассматривать конфуцианскую цивилизацию как восточный аналог протестантизма [Васильев 1994]. Однако в отличие от индивидуалистически ориентированного протестантизма, конфуцианству присуща тенденция к авторитарному патернализму и формированию вертикальных патронажно-клиентельных связей, которая находит свое предельное выражение в традиционном китайском государстве.

Именно традиционное государство с его необычайно развитым бюрократическим аппаратом долгое время выступало главным тормозом на пути модернизации страны [13] . Негативную роль в этом плане сыграл также характерный для конфуцианства синоцентризм, представление о Китае как об окруженном варварами “центре мировой цивилизации”. Активно сопротивлялась заимствованиям и сложившаяся более двух тысячелетий назад традиционная культура.

В целом Китаю пришлось пережить ту же исходную травму модернизации, что и исламскому миру. Модернизация оказалась реакцией на необъяснимую с точки зрения традиционного мировоззрения слабость страны и ее отставание от Европы. Основным агентом модернизации, как и в России, стало государство. Отказавшись от попыток оградиться от чужеземного влияния, оно исподволь, по мере видоизменения традиции, нащупывало пути эффективной модернизации. После целого ряда завершившихся провалом попыток (курс на “самоусиление”, политика Гоминьдана, маоизм) Китаю в конце XX в. все же удалось найти способ успешного синтеза традиционных и западных институтов, причем не только в экономике, но и в политике (постепенная либерализация и “плюрализация” режима).

Логика взаимодействия Китая с Западом продолжает во многом определяться синоцентризмом. Вопреки часто высказываемым в последние годы опасениям, в обозримой перспективе Китай едва ли будет претендовать на глобальное лидерство, ибо он – не “осевое” общество в строгом смысле слова (хотя и институционально-имперское [Эйзенштадт 1999: 179-187]). Ни одна из традиционных китайских религий (конфуцианство, даосизм) никогда не проявляла интереса к происходящему за пределами Китая. Китайское государство всегда было погружено в собственные проблемы, а военное дело и активная внешняя политика отвергались конфуцианской культурой. В настоящий момент главная задача китайского правительства – модернизация страны. Современный Китай не настроен на глобальную конфронтацию с Западом и идет на конфликт с ним только в том случае, если затрагиваются сугубо “китайские” дела (“независимость” Тайваня, критика за нарушение прав человека и т.п.).

Население, бюрократия и образованные слои. В традиционном Китае отсутствовала почва для отчуждения между народными массами, бюрократией и образованной элитой. Система государственного управления представляла собой органическое продолжение семейно-клановых структур и патронажно-клиентельных сетей, пронизывавших общество, а конфуцианская система формирования госаппарата на основе экзаменов практически уравнивала понятия “бюрократия” и “образованная элита”. И хотя подобная гармония периодически нарушалась, так как в государственном аппарате со временем неизбежно возникали коррупция и непотизм [Васильев 2001], равновесие всегда восстанавливалось (обычно посредством воцарения новой династии).

Постепенное разрушение Цинской империи под натиском великих держав было воспринято населением, в первую очередь – крестьянским, как такое нарушение гармонии. Возникшие на развалинах империи политические режимы сочетали модерн с китайской традицией. Первоначально этот синтез принял форму националистически-патерналистского гоминьдановского режима, затем – тоталитарного маоизма.

Сложившаяся в коммунистическом Китае система по целому ряду параметров близка к традиционной (конфуцианской). Большую роль в государственном управлении играют клановые и патронажно-клиентельные сети. Оно сосредоточено в руках эффективной патерналистской бюрократии, комплектующейся на основе специфической идеологии (правда, на место конфуцианства пришла идеология КПК). При этом, как и прежде, для современного Китая не характерно долгосрочное противостояние масс населения, образованных слоев и властной элиты. И хотя между двумя последними существует определенный разрыв, он постепенно нивелируется за счет традиционно высокого социального престижа образования.

Несмотря на успехи последних лет, Китаю пока еще не удалось полностью преодолеть противоречие по линии “традиционная культура – институты модерна”, институциональной причиной которого является сильное государство с его вертикальными патронажно-клиентельными связями. Вместе с тем, благодаря специфике синоцентризма, противостояние Китая с Западом носит не глобальный, а локальный характер.

Япония

Вестернизация – модернизация. Традиционное японское общество было, как и западное, феодальным [Эйзенштадт 1999: 199-201]. Отсутствие сильного государства, препятствующего модернизации, и давняя традиция заимствования у других стран способствовали быстрому развитию Японии.

После революции Мэйдзи Японии довольно легко удалось найти способ эффективного синтеза традиционных и модерновых институтов. Успешная модернизация позволила ей уже к началу XX в. войти в число великих военных держав. Попытка выступить против западных стран под паназиатскими лозунгами (идея создания сферы “сопроцветания” азиатских государств) потерпела поражение, и переориентировавшаяся в своей внешней политике на США Япония постепенно превратилась в часть западного мира. Японские экономика и социум по-прежнему демонстрируют чрезвычайно эффективный синтез модерна (постмодерна) и традиции, все больше сближаясь Западом на уровне культуры.

Население, бюрократия и образованные слои. Японское общество имеет четко выраженную корпоративную структуру, органично сочетающую в себе горизонтальные (высокая степень групповой лояльности) и вертикальные (патронажно-клиентельные сети) связи. Подобная структура, негативным образом сказываясь на японской демократии, вместе с тем препятствует возникновению разрывов между политико-административной элитой и другими слоями общества.

Заимствование многих элементов традиционной культуры Китая обусловило высокий престиж образования в японском обществе. В Японии эпохи сегуната самураи проходили подготовку в дзэн-буддистских монастырях и являлись не только военно-политической, но и интеллектуальной элитой. После революции Мэйдзи самураи составили ядро как административного аппарата, так и интеллектуальных кругов (профессора и т.д.). Благодаря корпоративной системе и успешному синтезу модерна и традиционной культуры отрыва интеллектуальной элиты от массы населения не наблюдалось. Более того, уже в конце XIX в. в стране была создана эффективная система массового образования [14] . В результате современное японское общество – одно из самых образованных в мире.

Таким образом, еще в конце XIX в. Японии удалось решить проблему синтеза традиционной культуры и институтов модерна, а ее противостоянию с Западом положило конец поражение во второй мировой войне. При этом японской культуре традиционно свойственны глубокие связи между политико-административной и интеллектуальной элитой, а также между ними и населением.

Выводы

Итак, проведенный выше анализ показывает, что по глубине внутренних разрывов в структуре политического пространства и уровню конфликтности Россия превосходит как западноевропейские, так и многие азиатские страны. Роль проективности и инновативности в политическом развитии в ней чрезвычайно велика. Соответственно, степень синтеза формальных институтов модерна с неформальными институтами, определяемыми традицией, здесь оказалась ниже, чем в других рассмотренных случаях (за исключением исламского мира), горизонтальные связи и институциональная автономия слабее, а сила государства как основного агента модернизации, равно как и разрывы между образованными слоями, бюрократией и массами населения, – больше. Эти особенности политического пространства, обусловленные историко-культурной спецификой развития страны в период, предшествовавший модернизации, представляют собой инвариантные структуры, определяющие пределы политических инноваций.

Из проанализированных выше азиатских обществ ближе всего к России по конфигурации политического пространства исламские страны, где глубокие разрывы между формальными и неформальными институтами, модерном и традицией дополняются противостоянием между административной элитой, с одной стороны, и интеллектуалами вместе с массами населения – с другой. В то же время преобладание вертикальных связей над горизонтальными там не столь выражено.

Несколько дальше отстоит от России Китай. В нем также прослеживается четкое преобладание вертикальных связей над горизонтальными (хотя и меньшее, чем в России). Но поскольку Китаю не свойственны разрывы между бюрократией, интеллектуальной элитой и массами населения, он смог, “залечив” раны от первоначальных провалов в модернизации, добиться большего успеха на пути синтеза традиции и модерна, нежели России.

В Японии и Индии, вследствие особенностей их традиционных культурно-институциональных структур, конфликтность и роль проективности в развитии существенно ниже, чем в России, и потому синтез традиций и модерна там оказался весьма эффективным, а разрывы между формальными и неформальными институтами – относительно малыми. Не характерен для этих стран и сколько-нибудь серьезный разрыв между бюрократией, интеллектуальной элитой и массами населения.

В целом можно констатировать, что Россия и исламские страны отличаются высокой конфликтностью процесса модернизации, Индия и Япония – сравнительно низкой, а Китай занимает, скорее, промежуточное положение. Выявленная закономерность легко объяснима в рамках предложенной Ш.Эйзенштадтом типологии цивилизаций [Эйзенштадт 1999]. Высокая конфликтность развития присуща прежде всего странам осевой культуры, имеющим четкую ориентацию на единый центр, что ведет к образованию институциональных структур имперского типа.

Следует, впрочем, отметить, что конфликтность развития отнюдь не означает, что возникающие конфликты обязательно неплодотворны. Безусловно, институциональные среды, минимизирующие конфликтность, более эффективны. Однако если конфликты носят структурный характер и имеют выход на политическую систему в целом (т.е. представляют собой столкновение различных рациональных проектов), они могут выступать специфическими для данной институциональной среды способами развития. Гораздо опаснее ситуации, когда конфликты реализуются на более “низком” уровне, например клановом или субэтническом (как это происходит в Африке, на Балканах, в постсоветских государствах). В этом случае конфликт, как правило, “работает” лишь на разрушение политической системы.

Описанные выше инварианты структуры политического пространства в России связаны с ролью русской интеллигенции как творца сферы политики. Они задают определенные и весьма серьезные ограничения на инновации в этой области. Эти ограничения, в свою очередь, определяются особенностями модернизации страны в XIX – XX вв. Именно ими и обусловлено “вращение” политических идей и пространства политики в России вокруг шести мифологизированных блоков и соответствующих им проблематизаций.

Было бы, однако, неверным считать такие ограничения раз и навсегда данными. Уже сейчас просматриваются несколько потенциально возможных источников структурных изменений в пространстве политики, внешних для русской интеллигенции. Интеллигенции, очевидно, придется реагировать на эти изменения, создавая принципиально новые политические идеи и конфигурации политического пространства.

Первым из таких источников являются культурно-цивилизационные сдвиги, ведущие к постепенному сближению между Россией и Западом. Подготовить почву для такого сближения может, в частности, создаваемая Россией и ЕС система “общих пространств”. Заметную роль в этом плане способны сыграть и процессы глобализации, особенно в области культуры [15] .

Другой значимый фактор – экономические изменения. Модернизация постсоветской России (прежде всего в социально-экономической области) может оказаться более успешной, чем предшествовавшие попытки. Быстрый экономический рост (пусть даже обусловленный высокими ценами на нефть) будет способствовать уменьшению разрыва между формальными и неформальными институтами, в т.ч. за счет развития сектора экономики, направленного на ускорение трансакций. К сближению формальных и неформальных практик может привести и повышение эффективности контроля государства над обществом по мере распространения новых технологий (спутников, мобильных телефонов, компьютеров, нанотехнологий и т.д.).

Возможно также определенное повышение эффективности работы государственных органов. Постепенное возрастание компетентности госслужащих и роли экспертного знания снизит степень отрыва бюрократии от интеллектуальной элиты, а качественное и количественное развитие системы высшего образования (наряду с развитием постиндустриальной экономики) повлечет за собой окончательное стирание границ между образованной элитой и массой населения.

Вполне реальной представляется и перспектива появления в России новых агентов модернизации. Ими, в частности, могут стать крупный бизнес, средний класс и различные сетевые движения. Наконец, развитие демократических практик и повышение прозрачности управления способно сократить разрыв между властью и народом.

Не менее глубокими могут оказаться внутренние изменения в структуре интеллигенции как носителя инновационности. Уже в советскую эпоху начался, а в постсоветское время ускорился процесс профессионализации интеллигенции, сопровождающийся разложением ее ценностно-идеологического интегрального мировоззрения. Русская интеллигенция постепенно трансформируется в интеллектуалов западного типа [Куренной 2006: 5-27] и экспертов-профессионалов, разновидность “белых воротничков” [Куренной 2006: 73-84]. Очевидно, что создаваемые этими новыми социальными слоями политические пространства будут радикально отличаться от пространств, проектировавшихся их исторической предшественницей.

Бергер П., Лукман Т. 1995. Социальное конструирование реальности. Трактат по социологии знания. М.

Бирюков Н. И., Сергеев В. М. 2004. Становление институтов представительной власти в современной России. М.

Васильев Л.С. 1994. История Востока. Т.2. М.

Васильев Л.С. 2001. Культы, религии, традиции в Китае. М.

Вебер М. 2003. Протестантская этика и дух капитализма. М.

Вишневский А.Г. 1998. Серп и рубль. Консервативная модернизация в СССР. М.

Геллнер Э. 1991. Нации и национализм. М.

Ильин М.В. 1997. Слова и смыслы: Опыт описания ключевых политических понятий. М.

Казанцев А.А. 2006. Три сценария “цветной” революции в России (Моделирование сетевой динамики российской политии). – Полис, № 1.

Козлова Н.Н., Сандомирская И. И. 1996. “Я так хочу назвать кино”. “Наивное письмо”: опыт лингво-социологического чтения. М.

Куренной В. (ред.) 2006. Мыслящая Россия. Картография современных интеллектуальных направлений. М.

Норт Д. 1997. Институты, институциональные изменения и функционирование экономики. М.

Пайпс Р. 1993. Россия при старом режиме. М.

Парсонс Т. 1998. Система современных обществ. М.

Пивоваров Ю.С., Фурсов А.И. 2001. “Русская Система” как попытка понимания русской истории. – Полис, № 4.

Поппер К. 1992. Открытое общество и его враги. Т. 1, 2. М.

Сергеев В.М. 1999. Демократия как процесс переговоров. М.

Сергеев В.М., Бирюков Н.И. 1998. В чем секрет “современного” общества. – Полис, № 2.

Сергеев В.М., Цымбурский В.Л. 1990. Когнитивные механизмы принятия решений: модель и приложения в политологии и истории. – Компьютеры и познание: Очерки по когитологии. М.

Соловьев С.М. 1988. История России с древнейших времен. Т. 1-2. М.

Фуко М. 1999. Надзирать и наказывать. М.

Эйзенштадт Ш. 1999. Революция и преобразование обществ: Сравнительное изучение цивилизаций. М.

Lakoff G. 1987. Women, Fire, and Dangerous Things: What Categories Reveal about the Mind. Chicago.

Sergeyev V. 1998. The Wild East. N.Y.


[1] Даже в нынешней России на решение своих проблем в пространстве политики по сути дела ориентированы лишь пенсионеры, причем подобная установка, по-видимому, связана не только с дисциплиной голосования и традицией политического активизма, привитыми в советское время, но и с отсутствием у этой группы более прямых и эффективных инструментов воздействия на власть.

[2] Не исключено, что такое положение сохранится и в первой половине XXI в.

[3] В данном случае под институциональной структурой понимается исследованная неоинституционалистами “связка” между структурой сознания, структурой неформальных институтов и реальной поведенческой интерпретацией структуры формальных институтов [Норт 1997].

[4] Хотя понятие “интеллигент” так часто используется в качестве инструмента политической борьбы между конкурирующими идеологиями, что в ряде ситуаций может аналитически рассматриваться как набор омонимов, в его рамках все-таки вычленима некая общая метафорическая структура, сопряженная с определенной общностью картин мира.

[5] Подобные обвинения выдвигаются в адрес не только русских радикалов конца XIX – начала XX в. и большевиков, но и постсоветских либеральных реформаторов.

[6] Некоторый смысл, хотя отнюдь не такой, как в России, оно имеет для Германии XIX – XX вв.

[7] Имеется в виду не только рост нематериального сектора экономики, но и постоянное повышение веса “виртуального” компонента (рекламы, торговых марок, сервисного обслуживания и т.д.) в стоимости товаров “материальных”.

[8] В средиземноморской зоне она восходила еще к эпохе античности.

[9] Весьма показательны в этом плане идеи европейских левых XIX в. (прежде всего социалистов и анархистов), а также идеологов “консервативной революции” в Германии начала – середины XX в.

[10] Так, к 1917 г. из внуков крепостных (и детей унтер-офицеров) в России состояла заметная часть даже высшего генералитета. Любопытно, что офицеров из “низов” продвигало вверх само министерство обороны, тогда как выходцам из аристократии покровительствовали великие князья.

[11] Напомню, что теми же соображениями были мотивированы и “великие реформы” 1860-х годов в России.

[12] В домодерновую эпоху к делегитимации власти обычно приводили попытки властной элиты обложить мусульман “незаконными” с точки зрения исламского права налогами.

[13] В пользу данного заключения свидетельствует, в частности, тот факт, что в XIX в. вырвавшиеся из-под государственной опеки китайские эмигранты-хуацяо внесли громадный вклад в развитие капитализма в Юго-Восточной Азии.

[14] В России аналогичная система появилась лишь в 20-е – 30-е годы ХХ в.

[15] Правда, здесь существуют и контртенденции. Вследствие набирающего темпы изменения демографических пропорций и внешней миграции уже во второй половине XXI в. русские могут оказаться в России на положении меньшинства. Одновременно в стране резко возрастет вес исламской и – в меньшей степени – конфуцианской культуры, что может еще больше отдалить ее от Запада.